новую редакцию и перевела «рассказ» в зачин «большой вещи». Первоначальное заглавие рукописи было зачеркнуто и заменено новым: «Старина (Первая часть неизданного сочинения «Житие пошехонского дворянина Никанора Затрапезного»)» (№ 237).
Однако начатая работа прерывается и на этот раз. Мешают болезни, но главное — капитальные изменения, происшедшие с «фельетонами» «Мелочи жизни», потребовавшие от автора много сил и времени. Перенесенные печатанием из газеты в журнал, «фельетоны» превратились в одно из крупнейших итоговых произведений Салтыкова.
К исходу мая 1887 года Салтыков заканчивает печатание «Мелочей жизни» в журнале и, сдав в типографию рукопись для отдельного издания, уезжает на дачу, за полтораста верст от Петербурга, на станцию Серебрянка Варшавской железной дороги. Он едет туда с твердым намерением сразу же, и на этот раз не отвлекаясь ни на что другое, заняться «Пошехонской стариной».
Но болезнь, а также усталость от только что законченного большого труда вновь и вновь встают препятствиями на пути замыслов писателя. «Вы указываете мне на автобиографический труд, — пишет Салтыков из Серебрянки Н. А. Белоголовому 24 июня 1887 года, — но он и прежде меня уже заманивал. У меня уже есть начатая работа, и я с тем и уезжал на дачу, чтобы ее продолжать летом, как меня охватило полное бессилие». И в следующем письме от 12 июля 1887 года к тому же адресату: «Увы! я не только для автобиографической, но и вообще ни для какой литературной работы не пригоден. Уменя есть готовые три главы из давно начатой работы, я даже их в порядок не могу привести и переписать. Доктора мои <…> положительно запрещают мне не только заниматься литературой, но <требуют> избегать и переписки».
Ближайшие дни и недели не меняют положения. Болезни не отпускают Салтыкова. Пауза в его творческой работе продолжается. «Во все лето я не написал ни строки, — подводит Салтыков горестный для него итог жизни на даче, в письме к Л. Ф. Пантелееву от 12 августа 1887 года.
Но вот проходят еще две недели. Салтыков уже собирается с дачи в Петербург, как вдруг происходит одно из тех чудес в творческом состоянии неизлечимо уже больного писателя, которые ставили в тупик всех близких к нему людей, в том числе и знаменитых врачей, лечивших его. «В последнее время, — сообщает Салтыков тому же Пантелееву, — мной овладела страсть к писанию, и я кой-что настряпал из давно готового материала» (24. VIII. 87). Такое же извещение направляется через два дня за границу Н. А. Белоголовому: «…в последнее время меня обуял демон писания, и я кой-что накропал из старого материала» (26. VIII. 87). Ставится в известность о происшедшем долгожданном сдвиге и редакция «Вестника Европы» в лице А. Н. Пыпина: «…у меня готова для октябрьской книжки «В.Е.» статья, и хотелось бы переговорить с Вами. Она начата мною давно, но только на сих днях случайно кончилась (25. VIII. 87).
«Случайно закончившейся» в конце августа 1887 года «статьей» были возникшие на основе несостоявшегося «пошехонского рассказа», о котором речь была выше, три первые главы «Пошехонской старины» — «Гнездо», «Мое рождение и раннее детство» и «Воспитание нравственное». Как и предполагалось, главы эти появились в печати в октябре. С этого времени Салтыков, уже не отвлекаемый больше от своей «хроники» ничем, кроме обострений недута, писал ее, главу за главой, до января 1889 года, когда оказался вынужденным раньше, чем хотел этого, поставить в рукописи слово «Конец».
Особенно продуктивными для «Пошехонской старины» оказались летние месяцы 1888 года, проведенные на даче, близ станции Преображенская Варшавской железной дороги. Посетивший Салтыкова, после его возвращения с дачи, А. Н. Плещеев писал А. П. Чехову (13. IX. 88): «Что достойно большого удивления — это деятельность Салтыкова. Человек полуразрушенный, на которого глядеть тяжело, и он в течение лета заготовил для «Вестника Европы» матерьял на шесть №№, то есть до февраля будущего года включительно, — так, что ему остается еще написать на две книжки журнала, и он кончит свою «Пошехонскую старину» <…>. Этот больной старик, перещеголяет всех молодых и здоровых писателей»[71].
История писания и печатания «Пошехонской старины» достаточно полно прослеживается по переписке Салтыкова и сохранившимся рукописям «хроники»[72]. Четыре особенности присущи этой истории. Во-первых, недовольство писателя тем, что выходило из-под его пера[73]. Во-вторых, физические страдания тяжело больного. В-третьих — трудные общественные переживания. В-четвертых, наконец, парадоксально противостоявший этим отрицательным условиям и объективно побеждавший их подъем творческих сил писателя, созидавших шедевр.
Недовольство написанными главами, неверие в высокие оценки своего труда, дававшиеся друзьями и печатью, сомнения в целесообразности продолжения работы — главенствующие мотивы писем Салтыкова периода создания «Пошехонской старины»: «Боюсь, что нескладно вышло и Стасюлевич откажется принять»; «… Стоит ли продолжать?»; «… хотя в октябрьской и ноябрьской книжках «Вестника Европы» и появятся мой статьи, но я сам знаю, что они до крайности плохи, нескладны и бесцельны»; «… я уже далеко не тот, что прежде, и хотя готовлю продолжение, но кажется, это будет последняя статья, на которой я и покончу свое литературное поприще. Выходит нескладно, бесцельно и даже безобразно…»; «Здесь мне сообщают лестные отзывы, но, вероятно, не хотят огорчить хворого человека»; «Пошехонская старина» выходит плохо — это. кажется, общее мнение…»
Такими и подобными им признаниями и вопросами, исполненными горечи и разъедающих сомнений, заполняет Салтыков свои эпистолярные послания 1887–1888 годов. Чуть ли не каждая глава «хроники» казалась ему последнею, и он не уставал спрашивать друзей, знакомых, своих редакторов-издателей: хорошо ли он делает, что пишет «это»? не лучше ли бросить? Таково, например, исполненное драматизма его письмо к M. M. Стасюлевичу: «Ради бога, скажите мне по сущей правде, стоит ли продолжать «Пошехонскую старину», ежели продолжение будет не лучше последней статьи[74], не будет ли это напрасным трудом, свидетельствующим об упадке таланта? И если мне еще суждено писать (в чем я крепко сомневаюсь), то не лучше ли разрабатывать другой сюжет? Последняя статья мне кажется совсем плохою, насильственно выжатою».
Мукам творческих сомнений сопутствовали и во многом, конечно, определяли их физические страдания. «Страдаю я невыносимо, и дело, очевидно, идет к концу…»; «Целое лето провел в неслыханных страданиях…»; «…Полчаса пишу, полчаса в постели лежу — так с утра до вечера»; «…Сяду писать, — не успею и несколько строк кончить, как в пот бросает и начинается задышка; пальцы на руках воспалены…»; «Пропадает память, теряю слова, голова как пустая <…>. До такой степени несносно, что по временам плачу»; «…мне худо как никогда, и от писания я, видимо, должен отказаться»; «болезнь моя в последнее время до того усилилась, что я прошу у судьбы одного: смерти»…
Таков другой ряд жалоб, стонов и воплей, наполняющих письма автора «Пошехонской старины» в дни и месяцы ее писания.
Действительно, великое предсмертное произведение Салтыкова создавалось в обстановке нестерпимых физических страданий, почти психопатологической слежки его автора за своим умирающим телом, чуть не ежедневного ожидания последнего конца, глотания лекарств, совещаний с врачами и подготовки к таким совещаниям. Наглядное представление этой обстановки, непосредственное ощущение ее дают рукописи «Пошехонской старины». На полях чернового автографа главы XXIX («Валентин Бурмакин») читаем, например, такие записи Салтыкова о своей болезни, сделанные карандашом: «Дергание ноги, бок болит, голова болит, кашель усилился, сухость во рту, кровь в голову». Тут же вопрос к врачу: «Вместе ли пилюли с микстурой?» На черновике главы XXX («Словущенские дамы и проч.») новый вопрос для врача: «Отчего трудно прислониться спиной и лечь на спину?» В другом месте той же главы: «Отчего все болит?» Еще в одном месте: «Когда же конец?»…
Однако не только физические страдания и опасения утраты творческих сил и самого разума (Салтыкову по временам казалось, что он идет к безумию) определяли драматизм последних лет писателя. Его жизнь омрачалась также семейным нестроением и, еще больше, глубоко трагическими восприятиями общественной жизни, зрелищем, с одной стороны, торжествующей официальной России — победоносцевско-катковской, а с другой — «пестрого» и «унылого» мира «восьмидесятников», в сердцах которых, по позднейшему слову Александра Блока, «царили сон и мгла».
«Скажу Вам откровенно, — писал Салтыков в июле 1888 года Н. А. Белоголовому, — я глубоко несчастлив. Не одна болезнь, но и вся вообще обстановка до такой степени поддерживают во мне раздражительность, что я ни одной минуты льготной не знаю <…>. Что-то чудовищное представляется мне, как будто весь мир одеревенел. Ниоткуда никакой помощи, ни в ком ни малейшего сострадания к человеку, который погибает на службе обществу. Деревянные времена, деревянные люди!» И о том же Г. З. Елисееву: «Хотелось бы «Пошехонскую старину» кончить <…> и затем навсегда замолчать. Вижу, как волны забвения все ближе и ближе подступают, и тяжело старому литературному слуге бороться с этим. Негодяи сплотились и образуют несокрушимую силу <…>. Вот с каким убеждением приходится умирать».
И вот — одна из тайн писательской биографии Салтыкова последних лет его жизни, одна из тайн творчества вообще — могучий подъем художественной силы и производительности литературного труда умиравшего «русского Езопа».
Лица, близко наблюдавшие Салтыкова, когда он создавал «Пошехонскую старину», в том числе лечащие его врачи, а среди последних С. П. Боткин, единодушны в свидетельствах, что писатель представлял в это время необычайную психическую загадку. В одном из писем осени 1887 года к П. Л. Лаврову Н. А. Белоголовый, живший тогда в Швейцарии, сообщал своему корреспонденту в Лондон, на основании известий, полученных из Петербурга, в том числе от С. П. Боткина: «Писем за последнее время было мало, и в них интересного только то, что Салтыков работает неутомимо и сам говорит, что его голова переполнена сюжетами и он мог бы наводнить своими работами все русские журналы. Просто непостижима эта способность несомненно затронутого мозга, да еще в 60-летнем возрасте!»[75]
Мучения болезни и трудные моральные переживания довели и без того сверхъестественную возбудимость и раздражительность Салтыкова до пределов, сделавших практически невозможными все формы обыденных сношений его с друзьями и знакомыми. Но в сфере творчества эта гипертрофированная возбудимость и чувствительность привели не к упадку, а к подъему. Оставаясь наедине с собой, Салтыков и в самые тяжелые часы страданий уходил в мир образов, вызываемых его памятью из далекого детства с конкретностью и яркостью почти визионерского видения. Он освобождался от этих миражей или призраков прошлого лишь после того, как силой своего творческого напряжения воплощал их в художественные образы и целые огромные картины. «Представлявшиеся ему в воображении образы, — писал об этой особенности последнего этапа творчества своего друга А. М. Унковский, — не давали ему покоя до тех пор, пока он не изображал их