все мы впоследствии оказались хилыми, болезненными и не особенно устойчивыми в борьбе с жизненными случайностями. Печально существование, в котором жизненный процесс равносилен непрерывающейся невзгоде, но еще печальнее жизнь, в которой сами живущие как бы не принимают никакого участия. С больною душой, с тоскующим сердцем, с неокрепшим организмом, человек всецело погружается в призрачный мир им самим созданных фантасмагорий, а жизнь проходит мимо, не прикасаясь к нему, ни одной из своих реальных услад. Что такое блаженство? В чем состоит душевное равновесие? почему оно наполняет жизнь отрадой? в силу какого злого волшебства мир живых, полный чудес, для него одного превратился в пустыню? — вот вопросы, которые ежеминутно мечутся перед ним и на которые он тщетно будет искать ответа…
Об опрятности не было и помина. Детские комнаты, как я уже сейчас упомянул, были переполнены насекомыми и нередко оставались по нескольку дней неметенными, потому что. ничей глаз туда не заглядывал; одежда на детях была плохая и чаще всего перешивалась из разного старья или переходила от старших к младшим; белье переменялось редко. Прибавьте к этому прислугу, одетую в какую-то вонючую, заплатанную рвань, распространявшую запах, и вы получите ту невзрачную обстановку, среди которой копошились с утра до вечера дворянские дети.
То же можно сказать и о питании: оно было очень скудное. В семействе нашем царствовала не то чтобы скупость, а какое-то непонятное скопидомство. Всегда казалось мало, и всего было жаль. Грош прикладывался к грошу, и когда образовывался гривенник, то помыслы устремлялись к целковому. «Ты думаешь, ка̀к состояния-то наживаются?» — эта фраза раздавалась во всех углах с утра до вечера, оживляла все сердца, давала тон и содержание всему обиходу. Это было своего рода исповедание веры, которому все безусловно подчинялись. Даже дворовые, насчет которых, собственно, и происходил процесс прижимания гроша к грошу, и те внимали афоризмам стяжания не только без ненависти, но даже с каким-то благоговением.
Утром нам обыкновенно давали по чашке чая, приправленного молоком, непременно сняты̀м (синеватым), несмотря на то, что на скотном дворе стояло более трехсот коров. К чаю полагался крохотный ломоть домашнего белого хлеба; затем завтрака не было, так что с осьми часов до двух (время обеда) дети буквально оставались без пищи. За обедом подавались кушанья, в которых главную роль играли вчерашние остатки. Иногда чувствовался и запах лежалого. В особенности ненавистны нам были соленые полотки из домашней живности, которыми в летнее время из опасения, чтоб совсем не испортились, нас кормили чуть не ежедневно. Кушанье раздавала детям матушка, но при этом (за исключением любимцев) оделяла такими микроскопическими порциями, что сенные девушки, которых семьи содержались на месячине[4], нередко из жалости приносили под фартуками ватрушек и лепешек и тайком давали нам поесть. Как сейчас помню процедуру приказыванья кушанья. В девичьей, на обеденном столе, красовались вчерашние остатки, не исключая похлебки, и матушкою, совместно с поваром, обсуждался вопрос, что̀ и ка̀к «подправить» к предстоящему обеду. Затем, если вчерашних остатков оказывалось недостаточно, то прибавлялась свежая провизия, которой предстояла завтра та же участь, то есть быть подправленной на завтрашний обед. Таким образом дело шло изо дня в день, так что совсем свежий обед готовился лишь по большим праздникам да в те дни, когда наезжали гости. На случай нечаянных приездов несколько кушаньев получше приготовлялись особо и хранились на погребе. Приедет нечаянный гость — бегут на погреб и несут оттуда какое-нибудь заливное или легко разогреваемое: вот, дескать, мы каждый день так едим!
Но даже мы, не избалованные сытным и вкусным столом, приходили в недоумение при виде пирога, который по воскресеньям подавался на закуску попу с причтом. Начинка этого пирога представляла смешение всевозможных отбросков, накоплявшихся в течение недели, и наполняла столовую своеобразным запахом лежалой солонины. Пирог этот так и назывался «поповским», да и посуда к закуске подавалась особенная, поповская: серые, прыщеватые тарелки, ножи с сточенными лезвиями, поломанные вилки, стаканы и рюмки зеленого стекла. Впрочем, надо сказать правду, что и поп у нас был совсем особенный, таковский, как тогда выражались.
Однако ж при матушке еда все-таки была сноснее; но когда она уезжала на более или менее продолжительное время в Москву или в другие вотчины и домовничать оставался отец, тогда наступало сущее бедствие. Обыкновенно в таких случаях отцу оставлялась сторублевая ассигнация на все про все, а затем призывался церковный староста, которому наказывалось, чтобы в случае ежели оставленных барину денег будет недостаточно, то давать ему заимообразно из церковных сумм. Отец не был жаден, но, желая угодить матушке, старался из всех сил сохранить доверенную ему ассигнацию в целости. Поэтому он доводил экономию до самых безобразных размеров. Даже соседи это знали и никогда к нам, в отсутствие матушки, не ездили. Результаты таких экономических усилий почти всегда сопровождались блестящим успехом: отцу удавалось возвратить оставленный капитал неприкосновенным, ибо ежели и случался неотложный расход, то он скорее решался занять малость из церковных сумм, нежели разменять сторублевую. Тем не менее, хотя мы и голодали, но у нас оставалось утешение: при отце мы могли роптать, тогда как при матушке малейшее слово неудовольствия сопровождалось немедленным и жестоким возмездием.
Как ни вредно отражалось на детских организмах недостаточное питание, но в нравственном смысле еще более вредное влияние оказывал самый способ распределения пищи. В этом отношении господствовало совершенное неравенство и пристрастие. Дети в нашей семье (впрочем, тут я разумею, по преимуществу, матушку, которая давала тон всему семейству) разделялись на две категории: на любимых и постылых, и так как высшее счастие жизни полагалось в еде, то и преимущества любимых над постылыми проявлялись главным образом за обедом. Матушка, раздавая кушанье, выбирала для любимчика кусок и побольше и посвежее, а для постылого — непременно какую-нибудь разогретую и выветрившуюся чурку. Иногда, оделив любимчиков, она говорила постылым: «А вы сами возьмите!» И тогда происходило постыдное зрелище борьбы, которой предавались голодные постылые.
Матушка исподлобья взглядывала, наклонившись над тарелкой и выжидая, что будет. Постылый в большинстве случаев, чувствуя устремленный на него ее пристальный взгляд и сознавая, что предоставление свободы в выборе куска есть не что иное, как игра в кошку и мышку, самоотверженно брал самый дурной кусок.
— Что̀ же ты получше куска не выбрал? вон сбоку, смотри, жирный какой! — заговаривала матушка притворно ласковым голосом, обращаясь к несчастному постылому, у которого глаза были полны слез.
— Я, маменька, сыт-с! — отвечал постылый, стараясь быть развязным и нервно хихикая.
— То-то сыт! а губы зачем надул? смотри ты у меня! я ведь насквозь тебя, тихо̀ня, вижу!
Но иногда постылому приходила несчастная мысль побравировать, и он начинал тыкать вилкой по блюду, выбирая кусок получше. Как вдруг раздавался окрик:
— Ты что это разыгрался, мерзавец! Ишь новую моду завел, вилкой по блюду тыкать! Подавай сюда тарелку!
И постылому накладывалась на тарелку уже действительно совсем подожженная и не имевшая ни малейшей питательности щепка.
Вообще весь процесс насыщения сопровождался тоскливыми заглядываниями в тарелки любимчиков и очень часто разрешался долго сдерживаемыми слезами. А за слезами неизбежно следовали шлепки по затылку, приказания продолжать обед стоя, лишение блюда, и непременно любимого, и т. д.
То же самое происходило и с лакомством. Зимой нам давали полакомиться очень редко, но летом ягод и фруктов было такое изобилие, что и детей ежедневно оделяли ими. Обыкновенно, для вида, всех вообще оделяли поровну, но любимчикам клали особо в потаенное место двойную порцию фруктов и ягод, и, конечно, посвежее, чем постылым. Происходило шушуканье между матушкой и любимчиками, и постылые легко догадывались, что их настигла обида…
Существовал и еще прием, который чувствительно отзывался на постылых. Обыкновенно матушка сама собирала фрукты, то есть персики, абрикосы, шпанские вишни, сливы и т. п. Уходя в оранжерею, она очень часто брала с собой кого-нибудь из любимчиков и давала ему там фрукты прямо с дерева. Можете себе представить, какие картины рисовало воображение постылых, покуда происходила процедура сбора фруктов и в воротах сада показывалась процессия с лотками, горшками и мисками, наполненными массою спелых персиков, вишен и проч.! И в этой процессии, следом за матушкой, резвясь и играя, возвращался любимчик…
Да, мне и теперь становится неловко, когда я вспоминаю об этих дележах, тем больше, что разделение на любимых и постылых не остановилось на рубеже детства, но прошло впоследствии через всю жизнь и отразилось в очень существенных несправедливостях…
— Но вы описываете не действительность, а какой-то вымышленный ад! — могут сказать мне. Что описываемое мной похоже на ад — об этом я не спорю, но в то же время утверждаю, что этот ад не вымышлен мной. Это «пошехонская старина» — и ничего больше, и, воспроизводя ее, я могу, положа руку на сердце, подписаться: с подлинным верно.
Я не отрицаю, впрочем, что встречалась и тогда другого рода действительность, мягкая и даже сочувственная. Я и ее впоследствии не обойду. В настоящем «житии» найдется место для всего разнообразия стихий и фактов, из которых составлялся порядок вещей, называемый «стариною».
III. Воспитание нравственное*
Вообще весь тон воспитательной обстановки был необыкновенно суровый и, что всего хуже, в высшей степени низменный. Но нравственно-педагогический элемент был даже ниже физического. Начну с взаимных отношений родителей.
Как я уже упоминал, отец мой женился сорока лет на девушке, еще не вышедшей из ребяческого состояния. Это был первый и главный исходный пункт будущих несогласий. Затем отец принадлежал к старинному дворянскому роду (Затрапезный — шутка сказать!), а мать была по рождению купчиха, при выдаче которой замуж вдобавок не отдали полностью договоренного приданого. Ни в характерах, ни в воспитании, ни в привычках супругов не было ничего общего, и так как матушка была из Москвы привезена в деревню, в совершенно чуждую ей семью, то в первое время после женитьбы положение ее было до крайности беспомощное и приниженное. И ей с необыкновенною грубостью и даже жестокостью давали чувствовать эту приниженность.
В особенности донимали ее на первых порах золовки, которые все жили неподалеку от отцовской родовой усадьбы и которые встретили молодую хозяйку в высшей степени враждебно. А так как все они были «чудихи», то приставания их имели удивительно нелепые и досадные формы. Примутся, например, без всякой причины хохотать между собой и при этом искоса взглядывать на матушку. Или, при появлений ее, шепчут: «Купчиха! купчиха! купчиха!» — и при этом опять так и покатываются со смеха. Или обращаются к отцу с вопросом: «А скоро ли вы, братец, имение на приданое молодой хозяюшки купите?» Так что даже отец, несмотря на свою