развязно к нему подбежит.
— Вас Иван Андреич к себе зовет!
— Какой Иван Андреич?
— Не знаю. Иду сейчас по Таганке, а он меня остановил: «Увидишь, говорит, господина Простофилина, скажи, что Иван Андреич зовет».
— Я не Простофилин, а Тузов.
— Так точно, он так и сказал, а это я уж от себя…
И начинает простофиля припоминать, какой такой Иван Андреич выказывает желание видеться с ним. Припоминает, припоминает, да, пожалуй, и припомнит. Бросит нужное дело и пойдет Ивана Андреича разыскивать.
Или остановится на бегу посреди тротуара, закинет голову и начнет в самую высь всматриваться. Идут мимо простофили, видят, что человек, должно быть, что-нибудь достопримечательное высматривает, и тоже останавливаются и закидывают головы. Смотрят, смотрят — ничего не видать.
— Да что ты, леший, там видишь?
— А то же самое, что и ты, домовой, высматриваешь! Разумеется, трепка.
Вообще он до того свыкся с мыслью о неизбежности трепок, что уж не уклонялся, а даже как бы напрашивался на них.
Но независимо от озорливости, которая развивалась все больше и больше, в нем начали проявляться и пороки. Стал он попивать, поворовывать и вообще обещал представить из себя образцового ёрника. Разнузданная и беспризорная ученическая среда нещадно точила и развращала молодое сердце, а личная восприимчивость открывала порче беспрепятственный доступ. Действовать на него разумным путем было некому, да и некогда, но так как в воспитательной практике все-таки чувствовалась потребность, то сумма побоев, постепенно увеличиваясь, достигла наконец таких размеров, что Сережка не выходил из синяков. Бил его хозяин, били мастера, били товарищи-ученики. Не было той руки, той плетки, той палки, которая не побывала бы на нем. Но ни одной слезинки не показывалось на его глазах, ни малейшего сокращения мышц не замечалось в лице: стоит как каменный, ни одним мускулом не дрогнет.
Болело ли сердце старика Сергеича о погибающем сыне — я сказать не могу, но, во всяком случае, ему было небезызвестно, что с Сережкой творится что-то неладное. Может быть, он говорил себе, что в «ихнем» звании всегда так бывает. Бросят человека еще несмысленочком в омут — он и крутится там. Иной случайно вынырнет, другой так же случайно погибнет — ничего не поделаешь. Ежели идти к барыне, просить ее, она скажет: «Об чем ты просишь? сам посуди, что ж тут поделаешь?.. Пускай уж…»
Ученье между тем шло своим чередом. По шестнадцатому году Сережка уже сидел на верстаке и беспорядочно тыкал иглою в суконные лоскутки, на которых его приучали к настоящей работе. Через год, через два он сделается, пожалуй, заправским портным, а там, благослови господи, и на оброк милости просим. Уйдет Сережка от портного Велифантьева и начнет по Москве из мастерской в мастерскую странствовать.
Сидит он, скорчившись, на верстаке, а в голове у него словно молоты стучат. Опохмелиться бы надобно, да не на что. Вспоминает Сережка, что давеча у хозяина в комнате (через сени) на киоте он медную гривну видел, встает с верстака и, благо хозяина дома нет, исчезает из мастерской. Но главный подмастерье пристально следит за ним, и в то мгновенье, как он притворяет дверь в хозяйскую комнату, вцепляется ему в волоса.
— Ты это что, подлец! воровать собрался? Трепка.
Искры сыплются из глаз Сережки, но он не возражает. Ему даже кажется, что колотушки до известной степени опохмелили его. Спокойно возвращается он на верстак и как ни в чем не бывало продолжает тыкать иголкой в лоскутки.
И все кругом хохочут, все рады, что в их глазах разыгралось побоище.
Но вот срок условию, заключенному с Велифантьевым, кончился. Из Малиновца получается приказ: обложить Сережку оброком, на первый раз легким, в двадцать рублей (ассигнациями). Сережка немедленно оставляет мастерскую, в которой получил воспитание, и отправляется на поиски за местом. С неделю он слоняется по Москве, проводя где день, где ночь, и так как у него достаточно приятелей, то наконец ему удается приютиться в одной из больших мастерских, где кишмя кишит целая масса мастеровых. Благодаря этому многолюдству, надзор не так придирчив, и Сережка, разумеется, очень этому рад. Он выпрашивает у хозяина денег на оброк, и на первый раз полностью относит их Стрелкову (доверенный матушки, см. XIV-ю главу): пускай, дескать, барыня знает, каков таков есть Сережка-портной!
Год проходит благополучно. На другой год наступает срок платить оброк — о Сережке ни слуху ни духу. Толкнулся Стрелков к последнему хозяину, у которого он жил, но дам сказали, что Сережка несколько недель тому назад ушел к Троице богу молиться и с тех пор не возвращался. Искал, искал его Стрелков по Москве, на извозчиков разорился, но так и не нашел.
— Вот и опять солдатик на очередь выскочил! — молвила матушка, когда до нее дошла весть об исчезновении крестного сынка. — И ждать нечего; без разговоров надо хамово отродье истреблять!
Стрелкову подтвердили стеречь Сережку, и как только появится, не высылая в деревню, представить в Москве в рекрутское присутствие и сдать в солдаты, разумеется, в зачет. Но матушка не ограничилась этим и призвала к допросу старика Сергеича.
— Сказывай, где Сережка? — прикрикнула она на него.
— А я почем знаю!
— Ты отец: должен знать. А коли ты от родного сына отказываешься, так вот что: напиши своему Сеньке, что если он через месяц не представит брата Стрелкову, так я ему самому лоб забрею.
— Вся ваша воля, — начал было Сергеич, но спохватился и резко, но резонно ответил: — Вы, сударыня, только не знай за что народ изводите. Сенька-то, может, и во сне не видал, где брат у него находится… Нечего ему и писать.
И матушка должна была смолкнуть.
В продолжение целых двух лет не могли устеречь Сережку. Самые разнородные слухи ходили об нем. Одни говорили, что он поступил в шайку воров и промышляет по Москве мелкими кражами; другие утверждали, что он удалился в один из пустынных монастырей и определился там послушником. Были даже такие, которые за верное сообщали, что он перешел в раскол, что его перекрестили в Хапиловском пруду и потом увезли далеко «в Зыряны» (в северной части Пермской губернии), в скиты. Из этих предположений верным оказалось первое: Сережка действительно скрывался в Москве и воровал.
Едва успевши встать на ноги, он уже погибал. Ремесла у него не было, а то немногое, чему он успел научиться у Велифантьева, в течение двух лет праздношатательства окончательно позабылось. Воровство представлялось единственным выходом, чтобы существовать. Существовать, то есть пить, потому что вино, как лекарство, давало его организму те элементы, которых последнему недоставало. Это был своего рода «порочный круг», в котором он вращался, ругаясь и проклиная, но малейшее уклонение от которого производило в нем мучительный переполох. Под влиянием винного угара он оживал; как только угар проходил, так со всех сторон обступал рой серых призраков, наполнявших сердце щемящей тоской. Двадцати лет он уже смотрел застарелым пьяницей; лицо опухло и покрылось красными пятнами; все тело дрожало как в лихорадке.
Постоянного угла у него не было. Днем он бродил по окраинам города, не рискуя проникать в центральные части; с наступлением ночи уходил за заставу и летом ночевал в канаве, а зимой зарывался в сенной стог. Воровал он в одиночку, потому что настолько уж отупел и одичал, что ни одна шайка его не принимала. Почти ежедневно ловили его в воровстве, но так как кражи были мелкие, и притом русский человек вообще судиться не любит, то дело редко доходило до съезжей и кончалось кулачной расправой. Но побои настолько превышали размер краж, что все кости у него болели и ныли.
Как бы то ни было, но вино поддерживало в нем жизнь и в то же время приносило за собой забвение жизни. Я не утверждаю, что он сознательно добивался забытья, но оно приходило само собой, а это только и было нужно.
Наконец Стрелков узнал достоверно, что Сережка содержится на съезжей в одной из отдаленных частей города. На этот раз он попался в довольно крупном воровстве, и об нем шло следствие. Задача предстояла трудная; надо было потушить дело и во что бы то ни стало вызволить Сережку. Затем надлежало вытрезвить его и сдать в солдаты, хотя малый рост и кривые ноги делали предприятие крайне сомнительным. Но матушка недаром называла Стрелкова золотым человеком. При помощи знакомств и сравнительно небольших расходов ему удалось исполнить приказание барыни с буквальною точностью. Сережку подвели под меру и вытянули так ловко, что он в самый раз угодил.
— Лоб! — провозгласил председатель присутствия.
— Лоб! лоб! лоб! — перекатилось, как эхо, по всем камерам до последней, где принятых ожидал цирульник. Свершилось. Сережка перестал существовать в качестве дворового человека и вступил в новую жизнь.
Матушка не без удовольствия получила известие об этой развязке, но, разумеется, еще больше была довольна тем, что известие сопровождалось зачетной рекрутской квитанцией.
Но когда она прятала эту квитанцию в денежный ящик, то ей невольно пришли на память слова, сказанные Сережкой в тот раз, когда он, еще пятилетний мальчишка, явился к ней с пшеничной лепешкой:
— Это, крестненька, вам!
XXV. Смерть Федота*
Третий месяц Федот уж не вставал с печи. Хотя ему было за шестьдесят, но перед тем он смотрел еще совсем бодро, и потому никому не приходило в голову, что эту сильную, исполненную труда жизнь ждет скорая развязка. О причинах своей болезни он отзывался неопределенно: «В нутре будто оборвалось».
— В ту пору воз с сеном плохо навили, — говорил он, — и начал он по дороге на сторону валиться. Мужик-то лошадь под уздцы вел, а я сбоку шел, плечом подпирал. Ну, и случилось.
Из всей малиновецкой вотчины это был единственный человек, к которому матушка была искренно расположена. Старостой его назначили лет двадцать назад, и все время он так разумно и честно распоряжался, что про него без ошибки можно было сказать: вот человек, который воистину верой и правдой служит! Попивал он, правда, но только по большим праздникам, когда и бог простит. Но всего дороже в нем было то, что, соблюдая господский интерес, он и за крестьян заступался. И хотя матушка по временам называла его за это потаковщиком, но внутренно сознавала, что Федотова политика избавляет ее от целой массы мелких неудовольствий.
И Федот и матушка, как говорится, сердцами сошлись. Каждый вечер старик появлялся в стенах девичьей и подолгу беседовал с барыней. Оба проникли в самую суть сельскохозяйственного дела, оба понимали друг друга. Матушка с неослабевающим вниманием выслушивала старосту, который неторопко и обстоятельно докладывал ей историю целого