человек понятие имеет-с, а глупый человек как обозлится, так просто, без всякого резона, как индейский петух, на всех бросается. Вот хоть бы Алексей Дмитрич! за что они на меня сердятся? За то, что я коляски для них в мастерской не сделал? Точно мне жалко мастеровых-с, или я обязанности своей не понимаю-с! Докладывал я им сколько раз, что материялу у меня такого не имеется — так нет, сударь! заладил одно: не хочешь да не хочешь; ну, и заварили кашу. Посудите сами, я-то чем же тут виноват?.. Оно и выходит, что и перевернешься — бьют, и не перевернешься — бьют: вот она, какова гусарская служба!
О прочих членах семейства сказать определительного ничего нельзя, потому что они, очевидно, находятся под гнетом своей maman, которая дает им ту или другую физиономию, по своему усмотрению. Несомненно только то, что все они снабжены разнообразнейшими талантами, а дочери, сверх того, в знак невинности, называют родителей не иначе, как «папасецка» и «мамасецка», и каким-то особенным образом подпрыгивают на ходу, если в числе гостей бывает новое и в каком-нибудь отношении интересное лицо.
Приехавши, в один из таких понедельников, к Размановским, я еще на лестнице был приятно изумлен звуками музыки, долетавшими до меня из передней. Действительно, там сидело несколько батальонных солдат, которые грустно настраивали свои инструменты.
— Слышь, Ильин, — говорил старший музыкант Пахомов, — ты у меня смотри! Коли опять в аллегру отстанешь, я из тебя самого флейту и контрабас сделаю.
— А что, верно, я рано забрался? — спрашиваю я у Василия Николаича, одиноко расхаживающего по зале.
— Да; вот я тут с полчаса уж дежурю, — отвечает он с некоторым ожесточением, — и хоть ты что хочешь! и кашлять принимался, и ногами стучал — нейдет никто! а между тем сам я слышу, как они в соседней комнате разливаются-хохочут!
— Да по какому случаю сегодня бал у Размановских?
— Разве вы не знаете? Ведь сегодня день ангела Агриппины, той самой, которая на фортепьянах-то играет. Ах, задушат они нас нынче пением и декламацией!
И точно, в соседней комнате послышалась визгливая рулада, производимая не столько приятным, сколько усердным голосом третьей дочери, Клеопатры, которая, по всем вероятиям, репетировала арию, долженствовавшую восхитить всех слушателей.
В это время вошел в комнату сам Алексей Дмитрич, и вслед за тем начали съезжаться гости.
— Вы, верно, спали? — спросил Василий Николаич хозяина.
— Спали, — отвечал тот кротко.
— А ведь знаете, коли зовете вы к себе гостей, так спать-то уж и не годится.
— Уж и не годится, — повторил старец.
Мало-помалу образовались в зале кружки, и даже Алексей Дмитрич, желая принять участие в общем разговоре, начал слоняться из одного угла в другой, наводя на все сердца нестерпимое уныние. Женский пол скромно пробирался через зал в гостиную и робко усаживался по стенке, в ожидании хозяек.
— Ну что, вы как поживаете, господа? — спросил я, подходя к кучке гарнизонных офицеров, одетых с иголочки и в белых перчатках на руках.
— Славу богу, Николай Иваныч, — отвечал один из них, — нынешним летом покормились-таки; вот и мундирцы новенькие пошили.
— Как же это вы «покормились»?
— Да вот партию сводили-с, так тут кой-чего к ладоням пристало-с…
Я ужасно люблю господ гарнизонных офицеров. Есть у них на все этакой взгляд наивный, какого ни один человек в целом мире иметь не может. Нынче гитара и флейта даже у приказных вывелись, а гарнизонный офицер остается верен этим инструментам до конца жизни, потому что посредством их он преимущественно выражает тоску души своей. Обойдут ли его партией — он угрюмо насвистывает «Не одна во поле дороженька»; закрадется ли в сердце его вожделение к женской юбке — он уныло выводит «Черный цвет», и такие вздохи на флейте выделывает, что нужно быть юбке каменной, чтобы противостоять этим вздохам. На целый мир он смотрит с точки зрения пайка; читает ли он какое-нибудь «сочинение» — думает: «Автор столько-то пайков себе выработал»; слышит ли, что кто-нибудь из его знакомых место новое получил — говорит: «Столько-то пайков ему прибавилось». Вообще они очень добрые малые и преуслужливые. На балах, куда их приглашают целою партией, чтоб девицы не сидели без кавалеров, они танцуют со всем усердием и с величайшею аккуратностию, не болтая ногами направо и налево, как штатские, а выделывая отчетливо каждое па. Марья Ивановна очень любит эту отчетливость и видит в ней несомненный знак преданности к ее особе.
— Посмотрите, как ваш Коловоротов от души танцует! — относится она к инвалидному начальнику, который самолично наблюдает, чтобы господа офицеры исполняли свои обязанности неуклонно.
— Усердный офицер-с! — отвечает командир угрюмо.
Но обращаюсь к рассказу.
— О чем же вы так смеялись тут, господа? — спрашиваю я того же офицера, который объяснял мне значение слова «покормиться».
— Да вот Харченко анекдот рассказывал…
— Вот-с, изволите видеть, — подхватывает торопливо Харченко, как будто опасаясь, чтобы Коловоротов или кто-нибудь другой не посягнул на его авторскую славу, — вот изволите видеть: стоял один офицер перед зеркалом и волосы себе причесывал, и говорит денщику. «Что это, братец, волосы у меня лезут?» А тот, знаете, подумавши этак минут с пять, и отвечает: «Весною, ваше благородие, всяка скотина линяет…» А в то время весна была-с, — прибавил он, внезапно краснея.
— И ведь «подумавши» — вот что главное! — говорит прапорщик Коловоротов.
— «Линяет»! — повторяет другой прапорщик, едва удерживая порывы смеха, одолевающие его юную грудь.
Но этот анекдот я уже давно слышал, и даже вполне уверен, что и все господа офицеры знают его наизусть. Но они невзыскательны, и некоторые повествования всегда производят неотразимый эффект между ними. К числу их относятся рассказы о том, как офицер тройку жидов загнал, о том, как русский, квартируя у немца, неприличность даже на потолке сделал, и т. д.
Я подхожу к другой группе, где друг мой Василий Николаич показывает публике медведя, то есть заставляет Алексея Дмитрича говорить разную чепуху. Около них собралась целая толпа народа, в которой немолчно раздается громкий и искренний смех, свидетельствующий о необыкновенном успехе представления.
— Да нет, я что-то не понимаю этого, — говорит Василий Николаич, — воля ваша, а тут что-нибудь да не так.
— Помилуйте, — возражает Алексей Дмитрич, — как же вы не понимаете? Ну, вы представьте себе две комиссии: одна комиссия и другая комиссия, и в обеих я, так сказать, первоприсутствующий… Ну вот, я из одной комиссии и пишу, теперича, к себе, в другую комиссию, что надо вот Василию Николаичу дом починить, а из этой-то комиссии пишу опять к себе в другую комиссию, что, врешь, дома чинить не нужно, потому что он в своем виде… понимаете?
— Ну, и ладно выходит? — спрашивает Василий Николаич.
— Ну, и ладно выходит, — повторяет Алексей Дмитрич.
Хохот, в котором хозяин дома принимает самое деятельное участие.
— Нет, тут что-нибудь да не то, — продолжает Василий Николаич, — конечно, экилибр* властей — это слова нет; однако тут кто-нибудь да соврал. Поговорим-ка лучше об статистике.
— Поговорим об статистике, — повторяет Алексей Дмитрич.
— Ну, каким же образом вы сведения собираете? я что-то этого не понимаю. Сами ведь вы не можете сосчитать всякую овцу, и, однако ж, вот у вас значится в сведениях, что овец в губернии семьсот одиннадцать тысяч шестьсот шестьдесят три… Как же это?
Алексей Дмитрич улыбается.
— Вот то-то и есть, — говорит он, — все это только по наружности трудно. Вам с непривычки-то кажется, что я сам пойду овец считать, ан у меня на это такие ходоки в уездах есть — вот и считают! Мое дело только остановить их, коли заврутся, или прикрикнуть, если лениться будут. Вот, например, намеднись оковский исправник совсем одной статьи в своих сведениях не включил; ну, я, разумеется, сейчас же запрос: «Почему нет статьи о шелководстве?» Он отвечает, что потому этой статьи не включил, что и шелководства нет. Но он все-таки должен был в сведениях это объяснить.
— Да, да, — замечает Василий Николаич, — иначе какая же это будет статистика! Вот я тоже знал такого точного администратора, который во всякую вещь до тонкости доходил, так тот поручил однажды своему чиновнику составить ведомость всем лицам, получающим от казны арендные* деньги, да потом и говорит ему: «Уж кстати, любезнейший, составьте маленький списочек и тем лицам, которые аренды не получают». Тот сгоряча говорит «слушаю-с», да потом и приходит ко мне: «Что, говорит, я стану делать?» Ну, я и посоветовал на первый раз вытребовать ревизские сказки* из всех уездных казначейств.
Взрыв хохота.
— Николай Иваныч! Николай Иваныч! — слышу я голос князя Льва Михайлыча, зовущего меня с другого конца залы.
Я устремляюсь всеми силами души своей и стараюсь придать своему лицу благодарное и радостное выражение, потому что имею честь служить под непосредственным начальством его сиятельства.
— Мы здесь рассуждаем об том, — говорит он мне, — какое нынче направление странное принимает литература — всё какие-то нарывы описывают! и так, знаете, все это подробно, что при дамах даже и читать невозможно… потому что дама — vous concevez, mon cher![37] — это такой цветок, который ничего, кроме тонких запахов, испускать из себя не должен, и вдруг ему, этому нежному цветку, предлагают навозную кучу… согласитесь, что это неприятно… Я молча кланяюсь.
— Знакомят с какими-то лакеями, мужиками, солдатами… Слова нет, что они есть в природе, эти мужики, да от них ведь пахнет, — ну, и опрыскай его автор чем-нибудь, чтобы, знаете, в гостиную его ввести можно. А то так со всем, и с запахом, и ломят… это не только неприлично, но даже безнравственно…
У князя показываются слезы на глазах, потому что он очень добрый человек.
— Вот пошла, например, нынче мода на взяточничество нападать, — продолжает он. — Ну, конечно, это не хорошо взятки брать — кто же их защищает? mais vous concevez, mon cher, делай же он это так, чтоб читателю приятно было; ну, представь взяточника, и изобрази там… да в конце-то, в конце-то приготовь ему возмездие, чтобы знал читатель, как это не хорошо быть взяточником… а то так на распутии и бросит — ведь этак и понять, пожалуй, нельзя, потому что, если возмездия нет, стало быть, и факта самого нет, и все это одна клевета…
— Это совершенно справедливо ваше сиятельство изволили заметить, — вступается Порфирий Петрович, которого очень радует изреченная князем аксиома, что безнаказанность есть