а не дай нам его китаец, так суматоха порядочная может из этого выйти.
— А какая суматоха? — возражает Боченков, — не даст китаец чаю, будем и липовый цвет пить! благородному человеку все равно, было бы только тепло! Это вам, брюханам, будет худо, потому что гнилье ваше некому будет сбывать!
— Фи, Прохор Семеныч! — говорит Аксинья Ивановна, — какие вы выраженья всё употребляете!
— А правда ли, батюшка Иван Онуфрич, в книжках пишут, будто чай — зелие, змеиным жиром кропленное? — спрашивает хозяин.
Хрептюгин благосклонно улыбается.
— В каких же это, Архип, книжках написано?
— А вот, сударь, письменные таки книжки есть… «Слово от старчества об антихристовом пришествии» называется… Так там, сударь, именно сказано: «От китя́н сие…»
— Пустяки, Архип, это все по неразумию! рассуди ты сам: змея гадина ядовитая, так может ли быть, чтоб мы о сю пору живы остались, жир ее кажный день пимши!
— «Пимши»! фуй, папа́, как вы говорите несносно!
— Так-то так, сударь, а все как будто сумнительно маненько!.. А правду ли еще, сударь, в народе бают, некрутчина должна быть вскорости объявлена?
— По палате не слыхать, — отвечает Боченков.
— Пустяки все это, любезный друг! известно, в народе от нечего делать толкуют! Ты пойми, Архип-простота, как же в народе этакому делу известным быть! такие, братец, распоряжения от правительства выходят, а черный народ все равно что мелево: что в него ни кинут, все оно и мелет!
— Так-с… Это справедливо, сударь, что народ глуп… потому-то он, как бы сказать, темным и прозывается…
— Ну, а если глуп, так, стало быть, нужно у вашего брата за такие слухи почаще под рубашкой смотреть!
— Ах, папа́, вас уважать совсем нельзя!
В это время Митька стащил со стола такой большой кусок хлеба, что все заметили, Он силится запрятать его в карман, но кусок не лезет.
— Ишь семя анафемское! — говорит Боченков, — мал-мал, а только об том и в мыслях держит, как бы своровать что-нибудь!
— Ну, куда, куда тебе столько хлеба, Démétrius? — спрашивает Иван Онуфрич.
Он силится отнять хлеб, но руки Митьки закоченели, и сам он весь обозлился и позеленел. Анна Тимофевна внезапно принимает сторону ненаглядного детища.
— Чтой-то уж вам, видно, хлеба для родного сына стало жалко! — говорит она с сердцем.
— Не жалко, сударыня, хлеба; а дождешься ты того, что он у тебя объестся!
— Я есть хочу! я есть хочу! — визжит Démétrius.
— А и в самом деле закусить бы не худо, Иван Онуфрич! — замечает Халатов.
— Ну, что ж с вами будешь делать! вели, брат Архип, там повару что-нибудь легонькое приготовить… цыпляточек, что ли…
— Ах вы, с своими цыпляточками! — возражает Боченков, — а ты вели-ка, Архипушка, первоначально колбасы подать, там в кулечке уложена… Станешь, что ли, колбасу, Иван Онуфрич, есть?
— Нет, я колбасы есть не могу!
— Что ж так?
— Да так… желудок у меня что-то тово… Так я, братец ты мой, его в последнее время усовершенствовал, что окроме чего-нибудь легонького… трухеля, например…
— Ну, а помнишь ли времечко, как травы сельные пожевывал, камешки переваривал?..
Боченков произносит каждое слово с расстановкой и смотрит Хрептюгину в глаза, наслаждаясь его смущением.
— Ну, по крайности хошь водочки хватим! — продолжает он.
— Не могу, Прохор Семеныч, и водки не могу… разве уж пеперментовой!
— Эк ты на себя вельможества-то напустил!
Подают закуску. Боченков прежде всего принимается за шпанскую водку и заедает ее огромным куском языко́вой колбасы; потом по очереди приступает и к другим яствам, не минуя ни одного. Халатов и Анна Тимофевна подражают ему и едят исправно. Митька десять раз уж подавился и наконец в одиннадцатый раз давится до такой степени, что глаза у него почти выскочили и Аксинья Ивановна вынуждена бить его в загорбок. Но Иван Онуфрич ест полегоньку, только отведывает, но и то самых нежных кушаньев: крылышко цыпленка, страсбургского пирога, оленьего языка, копченой стерляди и т. п. Все это стоит дорого и, следовательно, должно быть легко и равносильно крылышку цыпленка.
— Подать шампанского! — равнодушно говорит он, обглодавши цыпленка. — Да холоднего!
— Ах, папа́, вы все-таки говорите «холоднего»!.. Точно вам не все равно сказать: «холодного»?
Парамоныч и Демьяныч суетятся, приносят шампанское «розовое» и разливают его по бокалам.
— Вот этот напиток я люблю! — говорит Хрептюгин, медленно смакуя вино, — потому что это напиток легкий…
— Ишь ты, и шампанское-то у него не как у людей, — замечает Боченков, — розовое!
— Розовое, братец, нынче в большом ходу! в Петербурге на всех хороших столах другого не подают!.. Я, братец, шампанское вино потому предпочитаю, что оно вино нежное, для желудка необременительное!
— Так, дружище, так… Ну, однако, мы теперича на твой счет и сыти и пьяни… выходит, треба есть нам соснуть. Я пойду, лягу в карете, а вы, мадамы, как будет все готово, можете легонько прийти и сесть… Только, чур, не будить меня, потому что я спросоньев лют бываю! А ты, Иван Онуфрич, уж так и быть, в кибитке тело свое белое маленько попротряси.
Боченков удаляется.
— Прегрубиян этот Прошка! — замечает Иван Онуфрич немедленно по удалении Боченкова.
— Вольно же вам со всяким мове-жанром связываться, — вступается Аксинья Ивановна.
— Что ж станете делать, Аксинья Ивановна! — говорит Халатов, — если Иван Онуфриевич Прохору Семеновичу уважения не сделают…
— Ах ты господи!.. есть же на свете счастливцы! вот, например, графы и князья: они никаких этих Прошек не знают!
Аксинья Ивановна тяжело вздыхает и, сев у окна, устремляет свои взоры в синюю даль, в которой рисуется ей молодой князь Чебылкин в виде
Жука черного с усами
И с курчавой головой…
— Пора, однако ж, и на боковую! — возглашает Хрептюгин. — Ты разбуди меня, Парамоныч, часа через два, да смотри, буди полегоньку… Да скажи ямщикам, чтоб они все эти бубенчики сняли… благородные люди так не ездят!
Между тем внизу, в черной избе, происходит иного рода сцена. Там обедают извозчики, и идет у них разговор дружный, неперемежающийся.
— Слышал, Еремей, сказывают, что и в здешнем месте чугунка пойдет?
— Что врать-то! еще накличешь, пожалуй!
— А чего врать! ты слушай, голова! намеднись ехал я ночью в троечных с барином, только и вздремнул маленько, а лошади-то и пошли шагом. Почуял, что ли, он во сне, что кони не бегут, как вскочит, да на меня! «Ах ты сякой!» да «Ах ты этакой!» Только бить не бьет, а так, знаешь, руками помахивает! Ну, я на него смотрю, что он ровно как обеспамятел: «Ты что ж, мол, говорю, дерешься, хозяин? драться, говорю, не велено!» Ну, он и поприутих, лег опять в карандас да и говорит: вот, говорит, ужо вам будет, разбойники этакие, как чугунку здесь поведут!
— Чай, постращать только!
— Чего постращать! Сам, говорит, я в эвтим месте служу, и доподлинно знаю, что чугунке здесь быть положено.
— А и то, ребята, сами мы виноваты! — вступается третий голос, — кабы по-християнски действовали, так, может, и помиловал бы бог… а то только и заботушки у нас, как бы проезжего-то ограбить!
— Ах ты голова-голова нечесаная! так ведь откуль же ни на будь надо лошадям корму-то добывать! да и хозяйка тоже платочка, чай, просит!
— Да все же надо бы по сообразности…
— Намеднись вот проезжал у нас барин: тихий такой… Ехал-то он на почтовых, да коней-то и не случилось, а сидеть ему неохота. Туда-сюда — вольных… Только и заломил я с него за станцию-то пять серебра, так он ажно глаза вытаращил, однако, подумамши, четыре серебра без гривенника за двадцать верст дал… Ну, приехали мы на другую станцию, ан и там кони в разгоне… Пытали мы в ту пору промеж себя смеяться!..
В это время входят ямщики, везшие Хрептюгина с свитою.
— Кого приволокли? — спрашивает первый голос.
— Кого привезли? черта привезли! — отвечает один из ямщиков, раздеваясь и с сердцем кидая на полати армяк и кнут.
— Разве на чай не дали?
— Дали… двугривенный на всех! Общий хохот.
— Ой, Ванюха! купи у меня: лошадь продаю! только уж добавь что-нибудь к двугривенному-то, сделай милость!
— Ишь ты, голова, как человек-от дурашлив бывает! вон он в купцы этта вылез, денег большое место нагреб, так и на чай-то уж настоящего дать не хочет!.. Да ты что ж брал-то?
— А и то хотел толстобрюхому в рыло кинуть!
— Что ж не кинул?
— Заела меня Агашка! все говорит: платок купи, а на́ что купишь!
— Да кому вперед-от их везти? Пятрухе, что ли?
— Мне и есть, — отзывается Петруха.
— Смотри же ты, шажком поезжай, баловства им делать не надо! А коли фордыбачить станут, так остановись середь поля, отложи лошадей, да и шабаш!
Через два часа доедали еще извозчики гороховый кисель, а Парамоныч уже суетился и наконец как угорелый вбежал в избу.
— Кому закладывать? чья очередь? — спрашивал он впопыхах. — Господа ехать желают.
— Поспеешь! — было ему ответом.
— Ах вы черти этакие! вот вам ужо барин даст!
Но никто не трогается с места, и извозчики продолжают разговаривать о посторонних предметах. Иван Онуфрич находит себя вынужденным лично вступиться в это дело.
— Кому закладывать? — спрашивает он, выпрямляясь во весь рост.
— Поспеешь еще, господин двугривенный! — отвечает голос из толпы.
— Как ты смеешь? — кричит Хрептюгин, бросаясь вперед с протянутыми дланями.
— Не шали, руками не озорничай, купец! — говорит один ямщик.
— Что ж, разве и пообедать нельзя? — продолжает другой, — вольно ж тебе было три часа дрыхнуть здесь!
— Закладать, что ли, дядя Андрей? — спрашивает Петруха.
— Погоди, поспеет!
Иван Онуфрич весь синь от злости; губы его дрожат; но он сознает, что есть-таки в мире сила, которую даже его бесспорное и неотразимое величие сломить не может! Все он себе покорил, даже желудок усовершенствовал, а придорожного мужика покорить не мог!
— Да закладывайте же, голубчики! — говорит он умоляющим голосом.
— То-то «голубчики»! этак-то лучше будет! Ин закладай поди, Пятруха: барин хороший, по целковому на чай дает!
— Батюшка! не будет ли вашей милости грошик пожаловать! три дня, кормилец, не едала! — жалобно вопиет старуха старая, сгорбленная и сморщенная.
— Пошла, пошла прочь! — кричит Хрептюгин, чувствуя вдруг новый прилив гнева в груди, — ишь дармоедки какие со всех концов земли собрались!
Госпожа Музовкина
Перенесемся опять на постоялый двор. На этот раз постоялый двор стоит не на почтовом тракте и не среди большого и богатого села, а на боковой, малопроезжей дороге, в небольшой и весьма некрасиво выстроенной деревне.