не подал, что огурцы есть, — тоже путающимся языком отвечает Ванька.
— Ишь ты! дразнится, шельма! — замечает Кондратий Трифоныч и подмигивает батюшке, как бы приглашая его быть свидетелем Ванькиной грубости.
Наконец и сумерки упали. Батюшка давно ушел; Кондратий Трифоныч спит и даже во сне ничего не видит. Как повалился он на постель, так ему голову словно заложило чем. В передней вторит ему Ванька.
В шесть часов Кондратий Трифоныч уж шагает по своим сараям и просит квасу. В средней комнате уныло мерцает стеариновая свеча, прочие комнаты окутаны мраком. Кондратий Трифоныч шагает и думает: что бы ему сделать такое, чтобы…
— Чтобы что́? — спрашивает его внутренний голос.
— Господи! какая тоска! — восклицает Кондратий Трифоныч, не разрешая вопроса.
И опять ходит, и все о чем-то думает, все чего-то ждет. Думает о том, что завтра, быть может, будет снег, а быть может, будет и вьюга; ждет, что к николину дню* будут морозы.
— О, черт побери! — восклицает он.
И опять ходит, и опять ждет — скоро ли чай подадут?..
— Ванька! да пошли ты, разбойник, Агашку ко мне! — кричит он отчаянным голосом.
Агашка на этот раз является. Это девушка кругленькая, полненькая, белокуренькая, с измятым, но весьма приятным личиком.
— Что вы, Агашенька, ко мне не ходите? — спрашивает ее Кондратий Трифоныч, семеня кругом нее ножками, как делают влюбленные петухи.
— Вы разве спрашивали меня? — отзывается Агашенька, повертываясь на своей оси по тому же направлению, по какому ходит Кондратий Трифоныч.
— Я за вами десять раз Ваньку посылал-с!
— Ванька ни разу мне не говорил!
— Этакой скот, подлец! А отчего же вы сами никогда ко мне не зайдете-с?
Агашенька не отвечает; она слегка зарделась.
— Ну-с, Агашенька-с?
— Я, Кондратий Трифоныч, я-с… — начинает Агашенька и никак не может кончить.
— Ну-с, что же вы-с?
— Я-с… позвольте мне, Кондратий Трифоныч, замуж идти-с! — скороговоркой произносит Агашенька и умолкает, словно сама испугалась слов своих. А щечки у нее так и пылают, так и рдеют от стыда и испуга!
Кондратий Трифоныч озадачен; он думает, как ему поступить, и, разумеется, как все люди, которых самолюбие неожиданно уязвлено, на первых порах надумывает глупейшую штуку. Он как-то надувается и устроивает оскорбленную мину; он поднимает плечи и, отступя несколько шагов назад, указывает Агаше руками на двери.
— Скатертью дорога-с! — говорит он, — ну, так что же-с! и с богом-с!
— Душенька, Кондратий Трифоныч! ей-богу, я не могу! — говорит Агашенька и в то же время стыдится и рдеет, едва выговаривая от волнения слова.
— А коли не можете, так и с богом! — отвечает Кондратий Трифоныч, по-прежнему глупым образом уставляя руки по направлению к двери.
Агашенька закрывает лицо платком и быстро выбегает.
Кондратий Трифоныч остается один и опять принимается за ходьбу. Но он чувствует, что у него начинает щемить сердце, он чувствует, что к глазам что-то подступает.
— Ладно! это ладно! — говорит он самому себе.
— Что́ «ладно»-то? — спрашивает внутренний голос. «Ну, черт с нею! — думает он, — поеду в Москву и найду себе… а ведь она, чай, за повара?»
И опять начинает сосать сердце, и опять начинает что-то подступать к глазам.
— Ваня! позови Агашу! — говорит он словно изменившимся голосом, просовывая голову в переднюю.
Через минуту Ванька возвращается и докладывает, что Агашка не идет.
— Да ты поди, ты скажи ей, что я… так.
Ванька скрывается.
— Вы меня спрашивали, Кондратий Трифоныч? — раздается в темноте знакомый голос.
— Вы за кого же замуж выходите, Агашенька-с? — спрашивает Кондратий Трифоныч.
— Я-с… за повара… за Степана-с!
— Гм… за Степана! а в девушках оставаться не хотите?
— Уж позвольте, Кондратий Трифоныч!
— Ну бог с вами! кто же у вас посаженым отцом будет?
Агашенька перебирает пальцами концы большого платка, который накинут у ней на шею.
— Хочешь, я посаженым отцом буду?
— Ах, нет!.. нет… уж оставьте это, Кондратий Трифоныч!
— Что ж, и в посаженые-то уж взять не хотите?
Агашенька, видимо, тяготится разговором; она переминается с ноги на ногу; ей хочется уйти. Кондратию Трифонычу кажется, что она неблагодарная.
— Ну, с богом! что ж… если я… если я… ну, и с богом!
Кондратий Трифоныч давится и, чтоб скрыть охватившее его волнение, кашляет; но в ту минуту, когда он поднимает голову, Агаши уж нет…
— Хоть жить-то у меня останетесь ли? — кричит он вслед и, не получивши ответа, ворчит: — Ишь! даже ответа не дает! а ведь я два года еще право имею…* ладно!
Между тем на дворе разыгрывается вьюга; она несет снопы снега с реки и укладывает их буграми и грядками около барского дома; она наполняет воздух какою-то сумятицей и застилает огоньки, которые светятся в людских избах и в тихую погоду бывают видны из господского дома; она визжит и воет; она стучится в стены и в окна, словно просится со стужи в тепло.
— Нет тебе ни правой, ни левой, нет тебе ни правой, ни левой! — слышится Кондратью Трифонычу в этом заунывном голошении вьюги.
Делать решительно нечего; что было дела — все переделал, что было мыслей — все передумал. Часы тоскливо стучат: тик-так, тик-так, и Кондратий Трифоныч чувствует, как взмахи маятника, один за другим, уносят его надежды. Он чувствует, что с каждой минутой все больше и больше дряхлеет, что дерево жизни подточено, что листья один за одним все падают, все падают…
— Что ж это он чаю, подлец, не дает! — вскрикивает он, как уязвленный, удостоверившись, что часовая стрелка стоит на половине осьмого. — Ванька! чаю, чаю-то что ж не даешь? Не стою я, что ли?
— Нет, ты мне говори: не стою, что ли, я чаю, что ты меня до сих пор моришь?
— Я думал, что не надо! — огрызается Ванька.
— Ты думал! он думал! милости просим! он думал! а ты знаешь ли, как вашего брата за думанье-то! он думал!.. ты! ты!.. ах ты! Ну, ступай… ладно!
Кондратий Трифоныч опять пересчитывает свои обиды: тогда-то пыли не стер, тогда-то рожу состроил, тогда-то прыснул в самое лицо барину, тогда-то без чаю намеревался оставить.
— Агашку взбаламутил, — говорит он, инстинктивно склоняя голову набок, как будто сообщает это по секрету становому на ухо.
Но вот и чай выпит; Кондратий Трифоныч берет засаленные карты и начинает раскладывать гранпасьянс. Он гадает, уродится ли у него рожь сам-десят — не выходит; он гадает, останется ли Агаша жить у него — не выходит; он гадает, избавится ли его имение от продажи с публичного торга — не выходит.
— Нет тебе ни правой, ни левой, нет тебе ни правой, ни левой! — злится на дворе вьюга.
* * *
Кондратий Трифоныч спит; в комнате жарко и душно; он разметался; одна рука свесилась с кровати, другая легла на левую сторону груди, как будто хочет сдержать учащенное биение сердца. Он видит во сне, что последовало какое-то новое распоряжение. В чем заключается это распоряжение, сон не объясняет, но самое слово «распоряжение» уже вызывает капли холодного пота на лицо Кондратия Трифоныча. Он стонет и захлебывается.
Поутру, часов в восемь, чуть брезжится, а уж его будит Ванька.
— Что такое? что такое? — спрашивает он, глядя на Ваньку мутными глазами.
— Становой приехал!
— А!.. ллладно! — произносит Кондратий Трифоныч, и лицо его принимает ироническое выражение, которое очень не нравится Ваньке.
— Именье описывать приехал-с! — говорит Ванька в самый упор, как бы желая сразу окатить Кондратия Трифоныча холодной водой.
Занавес опускается.
Святочный рассказ
(Из путевых заметок чиновника)
I
В 18** году, и именно в ночь на рождество Христово, пришлось мне ехать по большому коммерческому тракту, ведущему от города Срывного к Усть-Дёминской пристани. «Завтра или, лучше сказать, даже сегодня, большой праздник, — думал я, — нет того человека в целом православном мире, который бы на этот день не успокоился и не предался всем отрадам семейного очага; нет той убогой хижины, которая не осветилась бы приветным лучом радости; нет того нищего, бездомного и увечного, который не испытал бы на себе благотворное действо великого праздника! Я один горьким насильством судьбы вынужден ехать в эту зимнюю, морозную ночь, между тем как все мысли так естественно и так неудержимо стремятся к теплому углу, ехать бог весть куда и бог весть зачем, перестать жить самому и мешать жить другим?» Мысли эти неотступно осаждали мою голову и делали положение мое, и без того неприятное, почти невыносимым. Все воспоминания детства с их безмятежными, озаренными мягким светом картинами, все лучшие часы и даже мгновения моего прошлого, как нарочно, восставали передо мной самыми симпатическими, ласкающими своими сторонами. «Как было тогда хорошо! — отзывался тихий голос где-то далеко, в самой глубине моей души, — и как, напротив того, все теперь неприютно и безучастно вокруг!»
Кибитка между тем быстро катилась, однообразно и мерно постукивая передком об уступы, выбитые копытами возовых лошадей. Дорога узенькою снеговой лентой бежала все вдаль и вдаль; колокольцы, привязанные к низенькой дуге коренника, будили оцепеневшую окрестность то ясным и отчетливым звоном, когда лошади бежали рысью, то каким-то беспорядочным гулом, когда они пускались вскачь; по временам этот звон и гул смешивался с визгом полозьев, когда они врезывались в полосу рыхлого снега, нанесенную внезапным вихрем; по временам впереди кибитки поднималось и несколько мгновений стояло недвижно в воздухе облако морозной пыли, застилая собой всю окрестность… Горы, речки, овраги — все как будто замерло, все сделалось безразличным под пушистою пеленою снега.
«Зачем я еду? — беспрестанно повторял я сам себе, пожимаясь от проникавшего меня холода, — затем ли, чтоб бесполезно и произвольно впадать в жизнь и спокойствие себе подобных? затем ли, чтоб удовлетворить известной потребности времени или общества? затем ли, наконец, чтоб преследовать свои личные цели?»
И разные странные, противоречивые мысли одна за другой отвечали мне на этот вопрос. То думалось, что вот приеду я в указанную мне местность, приючусь, с горем пополам, в курной избе, буду по целым дням шататься, плутать в непроходимых лесах и искать… «Чего ж искать, однако ж?» — мелькнула вдруг в голове мысль, но, не останавливаясь на этом вопросе, продолжала прерванную работу. И вот я опять среди снегов, среди сувоев, среди лесной чащи; я хлопочу, я выбиваюсь из сил… и, наконец, мое усердие, то усердие, которое все превозмогает, увенчивается полным успехом, и я получаю возможность насладиться плодами моего трудолюбия… в виде трех-четырех баб, полуглухих, полуслепых, полубезногих, из которых младшей не менее семидесяти лет!.. «Господи! а ну как да они прослышали как-нибудь? —