солнышке, и в тени, и в саду, и на погребе; везде преследует безотвязная дума, везде насквозь прохватывает мысль о заразе…
Но если так скверно жить современному человеку вообще, то можно себе вообразить, сколь пакостно должно быть существование губернатора!
По мнению моему, этот почтенный бюрократ положительно должен целый день «караул» кричать!
«Расхитят! растащат! по кусочкам разнесут!» — должен он ежемгновенно твердить себе, чтоб не ослабнуть духом. Каково тут жить? Каково недреманным-то оком всю жизнь глядеть? Ну, а чем он, например, виноват, если и в самом деле растащат? Разве он не человек? Разве не хочется ему и погулять, и выпить, и с девушками побаловать, и на птичек полюбоваться? Разве весна-то не действует на него?
— А чего вы смотрели, покуда у вас злонамеренные мысли распространялись? — спросят его, быть может, строгие ценители и судьи.
— А я, — скажет, — в это время у Матрены Ивановны пирог с грибами ел, ибо я тоже обязан и о соединении общества подумать.
— Правда. Ну, а где вы были в то время, как у вас в Оковском уезде некоторый продерзостный нахал на полной сходке утверждал, что словесное производство лучше бессловесного?
— А я в это время у себя в кабинете на приговорах уголовной палаты «согласен», «согласен», «согласен» писал!
— Правда.
Такого рода разговор можно продолжать хоть до завтра, и все-таки в результате ничего иного не выйдет, кроме: правда, правда и правда.
Признаюсь, если бы я был губернатором, я отнюдь не затруднился бы никаким вопросом. Я бы заранее для себя такой катехизис составил, в котором начертал бы простодушные, но дышащие истиной ответы на всевозможные вопросы.
Вопрос. Это что?
Ответ. Не разорваться же мне!
Вопрос. А это что?
Ответ. А это правитель канцелярии напутал!
Вопрос. Ну, а это что?
Ответ. Гм… это? Помнится, что я посылал туда своего чиновника, а он ничего не сделал! и т. д. и т. д.
Дела пошли бы у меня как по маслу, начальство было бы довольно, я был бы прав, а обыватели славословили бы имя мое.
Размыслив все это, я почувствовал себя облегченным; идея об ответственности уже не лежала тяжелым камнем на сердце; призрак слабонатянутой административной вожжи не тревожил воображения. Очевидно, весна подействовала благотворно; я даже не прочь был отведать грибков.
— Однако вы несправедливы, пустынник, к начальнику-то к нашему! — молвил я, покоряясь новому порядку идей.
— В чем же, сударь?
— А относительно гражданского-то начальства… Ведь его превосходительство даже побледнел от заботы…
— А коли побледнел, так и с богом!
— Намеднись я был у него по делам… Только, знаете, слово за слово, он мне и открылся: «Поверите ли, говорит, Николай Иваныч, вот третий вицмундир приходится бросить с тех пор, как эти слухи пошли!» А уж дальше что будет, так это одному богу известно!
— Что ж, по́том, что ли, оно из него выходит?
— Смейтесь там или не смейтесь, а что человек скорбит — это верно!
— Гм… да… чай, расход на одёжу большой!
Мне стало обидно и больно.
— Пустынник! — сказал я серьезно, — поймите, что это дело совсем не шуточное! Ведь мы все, сколько нас ни есть, должны будем, так сказать, сократиться… исчезнуть…
— Скорблю! — вздохнул пустынник.
— Вместо того чтоб смеяться друг над другом, нам надлежало бы соединиться!
— О сем мечтаю и всечасно сего желаю!
— Вот у Ивана Николаевича восемь дочерей-невест; ведь ему и с дочерьми исчезнуть придется!
— Яко исчезает дым, да исче-е-езнут!* — затянул пустынник.
— Намеднись я у Семена Петровича был; он тоже говорит: что я с этой устностью буду делать?
— Куда прочие, туда и он!
— Да ведь люди-то какие!
— Люди отменные!
— И всех вот словно холерой посекло! Ведь мухе зла не сделали! Иван-то Николаич курицы в супе не съест без того, чтоб не сказать: «Вот, курочка! Кабы не плотоядность человеческая, клевала бы ты да клевала теперь по зернышку!»
— Что и говорить!
— А вы еще обвиняете!
— Постой! Я в чем обвиняю? Я в том, сударь, и обвиняю, что много в вас добродетели этой развелось… да! Возьмем хоть губернатора: сажает, это, всякого, руку подает — пристойно ли? Нет, вот я с предместником его хлеб-соль важивал, так тот и слово-то молвит, бывало, так словно укусит, того гляди! Вид-от один дикий что предвещал!
— Однако как же руки не подать? согласитесь!
— Да так: не подавай, да и шабаш! Иной еще такой озорник выищется: ты ему руку подашь, а он на нее плюнет!
Признаюсь, это предположение совсем сшибло меня с ног своей непредвиденностью. Во все время моей административной карьеры ничего подобного не приходило мне на мысль — и вдруг!
«А ну, если и в самом деле плюнет?» — подумал я.
Вся кровь во мне закипела; я явственно слышал, как внутри меня разом поднялись тысячи голосов, которые кричали: в острог! в острог его!
— Так-то вот, сударь! Дело-то оно с маленького начинается: там посадишь, там погладишь, ан он уж и думает, что и завсегда его сажать да гладить следует… Черти!
— Да ведь велено! — сказал я голосом, полным отчаяния, — кому бы охота, кабы не велено!
— А коли велено, так, стало быть, и шабаш!
Мы умолкли; часы заунывно простонали двенадцать. Странное дело! я еще не завтракал, а между тем был так сыт, как будто целого осетра одолел.
— Сколько добродетельных людей чрез это самое погибнуть должны! — промолвил пустынник.
«Может быть, и я!» — подумал я.
«Может быть, и я!» — подумал пустынник.
В это время, неся поднос и гремя тарелками, влетел в комнату прислужник в длинном кафтанчике* на манер ополченского. На подносе красовались вещи знакомые, но вечно милые: янтарный балык, свежая икра, духовая осетрина, копченые стерляди и проч.
— Ну, мы дозде побеседовали; теперь потрапезуем!
— Нет, нет! уж увольте! я сыт!
— Чем же сыт? разве у кого потрапезовал?
— Нет, ни у кого! Я… я просто сыт…
— Гм… оно и вправду… какая нынче еда!
— Какая еда! — повторил я машинально.
— Не о хлебе едином… так-то!
— Прощайте, пустынник!
— Куда же?
— Да надобно бы… тово…
Я хотел было сказать, что надобно бы распорядиться, но вспомнил, что все уже кончено, что зараза уже совершает разъедающий круг свой, — и запнулся.
— Нет, уж прощайте!
— Ну, прощай, сударь, прощай! Я-то с своими справлюсь; вот вы-то, гражданские, как?
Я взялся за шляпу и спешил уйти. Слова пустынника давили меня; никогда еще я не понимал так отчетливо, что все кончено; никогда будущее не представлялось мне в таком черном цвете.
«Зараза! — думал я, возвращаясь домой, — зараза!» И таким образом, погибая от думы, я пробыл в этот день не завтракавши.
II
Бьет четыре часа; дела покончены, пора обедать. Впереди еще остается целый день, пустой и длинный день… Куда деваться? куда деваться так, чтоб уйти от политических соображений, не слыхать политических вздохов, не видать политических взоров? Свидание с пустынником положительно расстроило меня. Представьте себе, что когда секретарь принес мне к подпису бумаги, то я вместо своей фамилии везде подписался: «зараза», «зараза», «зараза»… Хорошо, если ни одна из этих бумаг не отправлена по начальству, а то ведь от этих приказных станется, что и нарочно пошлют, — каков тогда срам!
Куда деваться? Дома оставаться нельзя, во-первых, потому, что дома нечего делать, а во-вторых, и потому, что мы положительно не привыкли к уединению. Как только останешься один, так вот тебя и томит, так и сосет что-то: десятки да двойки в глаза мечутся, нагие плечи, розовые улыбки, французские речи — так и тревожат воображение… Правду говорил пустынник, что в уединении черти посещают.
— Не зайдете ли к нам отобедать? — вдруг раздался под окном моим ласковый голос, и вслед за тем показался украшенный брильянтовым перстнем палец, который легонько постукивал по стеклу.
И палец и перстень принадлежали генералу Голубчикову. Разумеется, я поспешил воспользоваться приглашением с благодарностью.
Генерал Голубчиков — тот самый председательствующий старец, у которого восемь дочерей. Он любит и видимо ласкает меня, потому что полагает, что из этого выйдет гименей. Быть может, это предположение и не лишено основания, однако я еще креплюсь: пускай, думаю, старик покопит!
Генерал — очень маленький и чистенький старичок. Когда он бывает в хорошем расположении духа, мы называем его мышиным жеребчиком, когда же в мрачном (а это случается всякий раз, как только зайдет речь об уничтожении откупов), то карим мерином.
— Господа! сегодня наш генерал в образе мышиного жеребчика! — раздается в одном конце комнаты, как только он войдет.
— Нет, он сегодня в образе карего мерина! — раздается в другом конце.
И таким образом шутки идут не прерываясь, но шутки безобидные, незлостные, доказывающие лишь наше расположение к милому генералу.
Увы! я не могу не сознаться, что с некоторого времени генерал почти постоянно является в образе карего мерина. Глаза его тусклы, нос как-то раздался вширь и вытянулся, словно хочет слиться с мясистыми губами; в звуках его голоса слышится нечто похожее на томное, расслабленное ржание; одним словом, по всему видно, что его насквозь пронизывают заботы о любезных восьми дочерях.
Как и все мы, генерал гостеприимен, но в нем это гостеприимство усугубляется вечно присушим воспоминанием о дочерях. Милые птенцы! им необходимы развлечения, им нужно общество, им нужны, наконец, женихи! Рассказывают, будто его зятьям не житье, а масленица: я этому очень верю. Я сам, неоднократно обедая у генерала, замечал каких-то двоих господ, которых генеральша раз навсегда рекомендовала мне так: мужья моих двух старших дочерей (эти дочери были выданы замуж еще до возникновения слухов об уничтожении откупов). Господа имели вид здоровый, ели за обедом с двояким аппетитом, и никто им в этом не препятствовал ни косвенными взглядами, ни тонко брошенным намеком на то, что вот, дескать, есть люди на свете, на которых и пропасти нет. Напротив того, мне даже достоверно известно, что этих господ не только поят и кормят, но даже одевают, обувают и обмывают. По этому случаю их в нашем обществе называют в шутку наемными мужьями.
— Да поскорее! — весело торопил меня генерал, покуда я облекался в сюртук, — вы, может быть, не слыхали еще, что сегодня у нас по палате распоряжение получено, которое дает основание заключать, что откупа остаются на неопределенное время… да!
— Ну вот, и слава богу! — отвечал я также весело.
С одной стороны, меня радовала мысль, что хоть на этот раз я убегу от политики; с другой стороны, я все-таки невольно говорил сам себе: пускай старик покопит! пускай его!
Я вышел; мы поздоровались.
— Представьте, как все это неожиданно вышло: сидим мы сегодня