мать, кажется, тово… препопечительная… славное будет житье! будут тебя тут и кормить, и чесать, и умывать — просто как сыр в масле!»
— Ах, мамаша, какой он душка! — сочувственно восклицает Клеопатра, немедленно по удалении Ивана Павлыча.
Порфирий Петрович был дома, когда приехал к нему Во-логжании. Он в это время заперся в своем кабинете и считал деньги, что с малолетства составляло его любимое развлечение. Однако ж стук подъехавшего экипажа вывел его из временного оцепенения. Порфирий Петрович поспешил спрятать деньги, причем покраснел как рак, два раза крякнул и собственноручно отворил Ивану Павлычу дверь.
— Имею честь рекомендоваться — Вологжанин! — сказал Иван Павлыч, расшаркиваясь еще в передней.
— Слышал-с, слышал-с! очень рад! — проговорил Порфирий Петрович, приятно улыбаясь, — на службу к нам?
— Да-с; то есть, желал бы…
— Что ж, очень приятно! милости просим в гостиную.
В гостиную ход был через зал, а в зале репетировала на фортепьянах урок Феоктиста Порфирьевна, девица лет восьм-надцати, старшая дочь хозяина, и вместе с тем весьма интересная толстушечка. У Ивана Павлыча, как у человека с побуждениями в высшей степени матримониальными, подкосились ноги от одного лишь взгляда на существо различного с ним пола.
«Что ж этот скверный хлап меня уверял, что она каверзная, — подумал он про себя, — напротив того, она скорее кубышечка!»
— Моя старшая дочь, Феоктиста! — сказал между тем Парфирьев.
Феоктиста Порфирьевна встала, присела и хотела куда-то бежать.
— Позови мамашу, — сказал Порфирий Петрович, — прошу покорно в гостиную, — прибавил он, обращаясь к Ивану Павлычу.
Пришли в гостиную и сели, но так как Вологжанин не предвидел такого случая и не приготовился к нему, то весьма естественно, что находился в затруднительном положении относительно приискания сюжета для разговора.
— Так вы к нам? — сказал опять Порфирий Петрович, — что ж, это приятно!
— Мне будет очень лестно… если я удостоюсь, — проговорил кое-как Вологжанин.
— Очень рад! очень рад! у нас просто! люди мы не светские, а с приятными знакомыми провести время готовы.
— Светскость… конечно, — отвечал Вологжанин, — но, с другой стороны, природа имеет неоспоримые преимущества даже перед светскостью…
— Да, нынче многие так говорят… оно и основательно, потому что, коли хотите, что ж такое светскость? один пустой звук, да и тот, можно сказать, не всегда для слуха приятен!
— Это совершенно справедливо, — отвечал Иван Павлыч, — это так справедливо, что даже вот я… кажется, и не стар, и воспитание получил хорошее, и в лучших домах был принят — а надоело, ужасно надоело! Все, знаете, и во сне-то видишь, как бы уединиться!
— И поверьте, что оно к тому идет! — сказал, с своей стороны, Порфирий Петрович, — сначала человек, по легкомыслию своему, от природы постепенно удаляется, а потом и опять к ней же постепенно приближается.
Вошла Софья Григорьевна, супруга Порфирия Петровича, дама довольно приятной наружности и, по-видимому, очень смирная и даже робкая.
— Вот, Софья Григорьевна, новый приятный знакомый, — рекомендовал Порфирьев.
— Очень приятно! вы надолго к нам?
— Не знаю-с; сколько поживется…
— Вот мы, душечка, сейчас с Иваном Павлычем о природе беседовали.
— Ах, мой Порфирий Петрович без ума от природы!
— Если вы сделаете нам честь своим знакомством, то мы иногда ездим всем семейством за город, и тогда…
— Помилуйте, я, с своей стороны, за особую честь почту, — отозвался Вологжанин.
— Иногда у нас по вечерам приятные знакомые в карточки поиграть собираются… вы ведь играете?
— О, как же!
— Ну, очень приятно! мы, знаете, не по большой, а для препровождения времени.
— Это всего лучше… большая игра кровь портит! Вот я про себя скажу: у меня есть в Костромской губернии имение, и имение весьма достаточное, но и тут в большую игру никогда не сажусь.
— Вы, вероятно, уж познакомились с здешним обществом? — спросила Софья Григорьевна.
— Как же-с… генерал Голубовицкий…
— Не правда ли, какой милый человек?
— Преприятный… ну, и Дарья Михайловна…
— Ах, какая приятная женщина! — сказал Порфирий Петрович.
— Я вообще надеюсь с удовольствием проводить в Крутогорске время.
— Как приятно слышать это от образованного молодого человека!
Наконец разговор начал потухать; Порфирий Петрович уже несколько раз сказал: «тэ-эк-с», а Софья Григорьевна с чрезвычайною любознательностью взглядывала в окошко всякий раз, когда пролетала мимо ворона или пробегала по улице кошка.
— J’espere, madame, — сказал Вологжанин, раскланиваясь и грациозно прижимая шляпу к сердцу, — j’espere que vous voudrez bien m’accorder vorte bienveillance…
— Очень приятно! милости просим когда-нибудь вечерком!
— Домой! — сказал Иван Павлыч, садясь на дрожки и чувствуя себя несколько утомленным.
Он был очень доволен проведенным утром. Скинувши с себя парадную одежду и облачившись в халат, он долго потирал от удовольствия руки и, несмотря на твердую решимость никогда не пить водки, на этот раз позволил себе отступление от принятого правила.
— Мишка! — сказал он, выпив рюмку водки, — узнай ты, братец мой, как можно скорее, что дают за порфирьевскою дочерью; да ты, дурак, это умненько сделай… стороной, а на пролом-то не иди!
— Зачем же на пролом идтить? разве в первый раз эти дела делать! — отвечал Мишка.
— То-то же! ты сначала с кухаркой познакомься.
IV
Что думала Тисочка?
В продолжение нескольких недель в крутогорских салонах только и было разговору, что о новоприезжем прелестном костромском помещике. На одном из танцевальных вечеров в загородном воксале* девицы, ходя вереницами по зале (что, как известно, составляет несомненный признак supreme bon genre[43]), держали между собой продолжительное и весьма серьезное совещание, предметом которого был не кто иной, как Иван Павлыч. Сравнивали было его с Разбитным, но оказалось, что Леонид Сергеич стал, в последнее время, чересчур много позволять себе, садился публично на стул верхом, а Аглиньку Размановскую однажды назвал при всех скверной девчонкой. Сравнивали и с мсьё Семионовичем, но последний приводил в отчаянье своею медвежьею неуклюжестью, имел привычку начинать всякий танец не иначе как от печки, причем как-то несносно пыхтел и без милосердия наступал на ноги дамам. Сравнивали даже с Корепановым, но при одном имени Корепанова девицам делалось холодно, потому что этот достойный молодой человек, дав, вероятно, обет целомудрия, откровенно высказывал глубочайшее презрение к девицам. Решено было, что и Разбитной, и Семионович, и Корепанов — мовешки, а Иван Павлыч — душка и жолишка*.
— Тисочка! ах, посмотри, ma chère, как он глядит на тебя! — сказала Клеопатренька Размановская Феоктисте Порфирьевне Порфирьевой.
— Ах, ma chère, он умоляет! — прервала, в свою очередь, Аглинька.
Но Тисочка, слушая эти слова, не поднимала даже своей румяной и кругленькой головки, а только улыбалась. Вообще это была девочка совершенно кругленькая и чрезвычайно своеобразная; никогда ни перед кем не высказывала она своих чувств, ходила, как уточка, с перевальцем, глаза опускала вниз и руками болтала во все стороны, как попало. Подруги называли ее иногда «скрытницей», иногда «кубариком», а чаще всего «добрым малым», потому что, какая бы ни была задумана девицами затея, Тисочка беспрекословно шла за общим движением, и хотя не принимала ни в чем живого участия, но ни от чего и не отказывалась. По-видимому, она была совершенно равнодушна ко всему происходившему вокруг нее; даже в танцах, которым провинциальные девицы предаются с самозабвением, вела себя как-то неуклюже и вяло, и на все смешные и острые замечания любезнейших крутогорских кавалеров отвечала однообразною и бесцветною улыбкою. Но об чем же задумывалась она, об чем мечтала в то время, когда руки ее болтались во все стороны?
Может быть, прочитав поутру в газетах прейскурант разным comestibles[44], продающимся в лавке придворного поставщика Ботвиньина, она думала о том, какое бы сделала пирожное, если бы могла совершенно свободно располагать собой: наложила бы сперва ананасного варенья и посыпала бы имбирем, потом положила бы какой-то невиданной ягоды, которую вмиг создавало ее воображение, ягоды, покрытой колючками, но душистой и вкусной необыкновенно, одним словом, такой ягоды, которую умеет есть только она одна в целом мире.
Может быть (утром был у ней учитель географии), думала она о том, что она совсем не Тисочка Порфирьева, а Машенька Холщевникова (в рядах есть лавка, принадлежащая купцу Холщевникову), и у нее есть подруга Эрнестина Б. Она, Машенька, живет с родителями в Задонске (Воронежской губ.), а Эрнестина Б., дочь учителя Самаркандской гимназии, в Самарканде. Они пишут друг другу письма, начинающиеся словами: «Представь себе, ma chère, я сегодня видела сон», пишут их каждый день, каждый день… и, наконец, с позволения папа Холщевникова, Маша едет в Самарканд к Эрнестине. Останавливаются, разумеется, на станциях; на первой станции кушают много, много сладких пирожков, на второй станции пьют чай, и, наконец, через неделю, приезжают благополучно в Самарканд. «Ах, ma chère! как нам будет весело! — говорит Эрнестина, — мы будем каждый день ходить в лес, собирать грибы, а потом будем вместе варить варенье!..»
А может быть, думала она и о том, что заблудилась в темном и густом лесу, что уж два дня она ничего не ела и от этого сделалась еще интереснее, что, наконец, в самой чаще встречается ей старичок, который соглашается не только вывести ее из леса, но и перевезти через огромное озеро. И вот плывут они через озеро, плывут день, плывут другой; Машеньке уж делается жутко и холодно: она уж начинает бояться, что недобрый старик воспользовался ее неопытностью, чтоб отдать ее разбойникам, но, к счастию, опасения эти оказываются неосновательными, потому что на другом берегу показывается прелестнейший дворец и ожидает их толпа людей, которая с восторгом провозглашает ее царицей… Она бросается на шею старику, своему избавителю, и в качестве царицы спрашивает его, чего бы он для себя желал. «Сделай меня, матушка царица, — отвечает простодушный старец, — хоть на один год председателем казенной палаты, и буду я навек счастлив»…
Но то ли, другое ли, третье ли создавало себе воображение Тисочки, крутогорские женихи не могли угадать, и решили наконец, что Тисочкина душа — море, на поверхности которого ничего не видно, а на дне лежат светленькие порфирьевские полуимпериальчики.
V
Что думал Иван Павлыч?
Иван Павлыч, с своей стороны, видя Тисочку в постоянно интимной беседе с самой собою, не осмеливался разрушать нескромным словом ее счастливую безмятежность, но, стоя где-нибудь в стороне, врезывался в нее и вещественным и умственным оком с такою силою, что если в ней была хоть капля восприимчивости, то она должна была содрогаться и трепетать под влиянием электрического тока, исходящего от ее обожателя. Но она не только не содрогалась и не трепетала, но, напротив того, продолжала беззаботно