всегда следовали правилам космополитизма, и теорию croisement des races[76] почитали совершеннейшею из теорий размножения человеческого рода. Недаром они в молодости пели:
Законы осуждают*
Предмет моей любви,
Противиться тебе?
«Никто», — отвечало сердце, и дело теории croisement des races торжествовало. Но вместе с тем это торжество связывало руки Сидорычам, ибо всякий из них постоянно находился под угрозой мучительного запроса: «А что, если Филька, который трясется на запятках, мой брат?», «А что, если Семка, сидящий на козлах, мой дядя?»
Согласитесь, что, при таких условиях, не быть патриархом не только трудно, но даже и совсем невозможно.
Итак, мы рассмотрели в общих чертах как топографию Глупова, так и главнейшие свойства его обитателей.
Буду ли я затем говорить о гражданских и семейных добродетелях глуповцев? о том, что они верны женам своим до тех пор, покуда им подвезут из деревень нового запаса «канареек», о том, что они любят питаться, и употребление в известные дни буженины с чесноком возвели на степень принципа.
Нет, не буду, ибо меня занимает не домашнее устройство Сидорычей, об этом и без меня довольно писали — но поведение и дела их, как расы, существующей политически.
Буду ли я говорить о торговле глуповской? Нет, не буду, ибо что в том толку, что я докажу, что глуповцы некогда имели торговые сношения с Византией, если в настоящее время они торгуют только лаптями да веревками, потому будто бы, что мелких денег нет?
Буду ли говорить о воинской доблести глуповцев? Нет, не буду, ибо этот сюжет достаточно разработан нашим знаменитым историком Михайловским-Данилевским, и дальше его на этом пути идти не дозволено.
Буду ли говорить о том, что глуповцы усердно ходят к заутрене и к обедне? Нет, не буду.
Что ж это такое? — спросит изумленный читатель, — неужели в Глупове только и нашлось, что отсутствие корпоративной связи да некоторая патриархальность приемов?
Сознаюсь, что можно бы найти кое-что и побольше, но для меня достаточно и этого. Меня интересует собственно возрождение глуповское и отношение к нему глуповцев, и в этих видах я стараюсь выяснить себе те материалы, которые должны послужить ему основанием.
Материалов этих или совсем не оказывается, или оказываются только отрицательные. Но меня это не огорчает, ибо я тех мыслей, что чем менее старого хлама налегает на будущее, тем лучше. С этой точки зрения, насилие, дикость и произвол — не страшны, а тупоумие даже утешительно*. С этой точки зрения, я даже не без игривости взираю на те попытки возвратиться к прежним прожорливым основам жизни, которые по временам дают еще знать о себе довольно сурово и настойчиво. Это простое право естественной защиты, это просто страх смерти, говорю я и прохожу себе далее.
Глуповское распутство
I
«Я был уж малым лет тринадцати, когда papa и maman заблагорассудили вверить мое воспитание некоему мосьё Жоливе. Этот ужасный француз заставлял меня зубрить без отдыха и, сверх того, за малейшую шалость, немилосердно колотил. Тело мое бывало буквально сплошь покрыто синяками, но жаловаться на моего тирана я не смел, потому что жалобы обыкновенно кончались тем, что maman уводила меня за ухо в свою комнату и там пребольно секла. Вследствие этого я терпел молча, но злился и присматривался.
Однажды мне удалось-таки поймать моего мучителя с горничной.
С тех пор все изменилось. Я не только заставил Жоливе на коленях просить у меня прощения, но еще завладел его любовницей (мне было тогда около пятнадцати лет, и я уже в то время выказывал замечательно лихие способности!). С тех пор мы сделались неразлучны: вместе отправлялись на село в ночные экспедиции по части клубнички, вместе напивались пьяны, воруя нужное для нас вино из отческого погреба…
Одним словом, я получил возможность развиваться разносторонне и вполне беспрепятственно. Жоливе из прежнего тирана, приводившего меня в трепет одним своим появлением сделался милейшим из людей и преданнейшим из наперсников. И тут-то именно я имел случай убедиться, какие огромные преимущества имеет за собой цивилизация старинная, окрепшая и определившаяся, перед цивилизацией едва возникающей, робкой и беспрестанно оглядывающейся. Истинно вам говорю: il n’y a que les français pour toutes ces jolies choses[77], которые сдабривают скуку и невыносимую прозу жизни! Мастерство изумительное! Жоливе ни слова не знал по-русски, однако ж такой имел дар убеждения, что не было, кажется, на селе ни одной крестьянской бабы, которая противостояла бы ему! Только скажет, бывало: «Mily Tipasch (Степаша), schilitt mojna?» — или телодвижение какое-нибудь уморительное сделает — и дело в шляпе! Все это у него как-то так мило выходило, что девки дурели почти мгновенно.
И вот теперь, как видите: живу, жуирую и даже произвожу некоторый эффект в обществе!»
Так рассказывал мне простодушный приятель мой, Митрофан Простаков*, трогательную историю своей юности.
Если верить «Истории» Кайданова, нечто подобное описанному выше происшествию случилось некогда с Западной Римской империей.* Долго Древний Рим, гордый своими славными победами, гордый доблестью сынов своих, гордый могуществом своего имени, твердою рукою держал бразды правления вселенной, долго обуздывал он страсти, обуревавшие диких варваров, поселившихся па гранях образованного мира, долго одних из них гладил по головке, другим же бестрепетно и часто подсматривал под рубашку… покуда наконец бедному Пастухову сыну Генсериху не удалось его застать… Известно всем учащим и учащимся, какого страшного переполоха наделало это само по себе весьма простое происшествие: во-первых, при помощи его Пастуховы дети сделались владыками мира, и во-вторых, миру отнюдь не стало от того лучше.
Увы! Пастуховы дети бесчеловечны! Увы! если им чего-нибудь хочется, то на первом плане у них всегда и непременно действует «логика страстей». Увы! им нет дела до того, что в неуклюжих их объятиях бьется и стонет тысячелетняя цивилизация; они даже нимало не обращают внимания на то, что отдаленное потомство, за неучтивое обращение, может назвать их варварами… Они, не обинуясь, идут к самому предмету своих вожделений и продерзостно мнут и колотят его, если он изъявляет хотя малейшее поползновение к сопротивлению… Но за то, по временам, дарят его и наслаждениями, теми жгучими, почти невыносимыми наслаждениями, тайной которых обладают только Пастуховы дети. Такого рода наслаждения, из моих знакомых, испытывала только добрая барыня Любовь Александровна в то время, когда возвысила до себя дворового своего человека Петрушку…
Нечто подобное совершается на наших глазах и с родным Глуповым. Долго и безнаказанно распутствовал старый Глупов, но теперь он трещит, ибо его застали, теперь он разлагается, ибо собственное его распутство точит его. И в нем таки выискался свой Митрофан, который не усумнился отнять всё, даже до последней любовницы; и в нем находился свой злой Генсерих, который не затруднился поднять руку даже на такую заплесневшую и почтенную вещь, как глуповская цивилизация. Но глуповский Генсерих не прозывается ни Генсерихом, ни Бренном, ни Атиллой, ни даже Митрофаном. Он зовется Иваном. Хорошо и мягко Митрофан, но Иван еще звончее и слаще звучит для глуповского уха, ибо к нему как-то складнее и удобнее прилагается прозвище «дурачок», которое он справедливо стяжал бесчисленными годами усилий (тоже своего рода глуповская цивилизация).
Вселенная, свидетельница этого явления, притаила дыхание и не шелохнется. «Что-то будет? что-то будет? — спрашивает она себя в заметном смущении, — испытает ли Глупов те жгучие наслаждения, которые некогда испытывала, в древних стенах его, добрая барыня Любовь Александровна?»
Но для того чтоб поставить вопрос как можно яснее, необходимо рассказать читателю историю Петрушки.
Петрушка рос на глазах у Любови Александровны, и Любовь Александровна с удовольствием замечала, что из него формируется молодой человек сильный, статный и красивый. Любовь Александровна была вдова, и притом вдова слабая, нервная и очень добрая. Сколько раз, бывало, в интимной беседе с своей компаньонкой она говаривала:
— Ах, друг мой, Надежда Ивановна! если б вы знали, как мне тяжко! ах, как мне тяжко!
И хотя не объясняла, какого рода удручает ее тяжесть, но Надежда Ивановна умела хорошо понимать и без лишних слов. И обе они вздыхали, обе вперяли глаза в неизглядную даль, на туманном фоне которой кокетливо рисовался Петрушка, играющий в бабки, Петрушка, стоящий за стулом с тарелкой под мышкой, Петрушка, поедающий объедки, оставшиеся после жирной барской трапезы.
— А как вы думаете, Надежда Ивановна, из Пьера выйдет верный слуга? — спрашивала с беспокойством Любовь Александровна, — он не обманет? Он не сделает, как этот мерзавец Костяшка? Он не забудется против своей благодетельницы, как Ионка-подлец?
Надежда Ивановна удостоверяла, что «не обманет», «не сделает» и «не забудется». После этого Любовь Александровна опять легонько вздыхала и опять произносила:
— Ах, ma chère, если б вы только знали, как мне тяжко! ах, как мне тяжко!
А Петрушка между тем рос себе да рос; в плечах широк, телом бел, с лица румян — загляденье! Да и баловала же его добрая барыня, Любовь Александровна! Накладет, бывало, себе на тарелку всякого кушанья стогом, чуточку вилкой поворошит и сдаст все Петрушке. А Петрушка лопает себе и думает, что так тому и быть должно. Или вот встретится с Петрушкой в коридоре: «Пьер! — скажет, — ты будешь мне верным слугой?» И, сказавши это, словно растеряется.
— А что вам служить-то? нешто вы стоите? — ответит Петрушка, а сам так и загорится весь.
Таким манером мялось да тянулось у них это дело до тех пор, пока барыне в город не занадобилось ехать. Собралась и Петрушку с собой захватила. Дорогой все представлялся Любови Александровне Ионка-подлец, который однажды чуть-чуть в нее подсвечником не пустил («еще слава богу, что хоть потом-то кой-как его в солдаты сбыла!»), а Петрушка тем временем лихачом таким на облучке приснастился, только и дела, что к барыне оборачивается да смотрит на нее… ну, словно твой май радошный смотрит! К ночи на постоялый двор взъехали; покушала Любовь Александровна чаю; хотелось еще курочки домашненькой да белорыбицы провесненькой покушать, однако не могла. Даже Надежда Ивановна выговорила:
— Ах, ma chère, я просто не постигаю, как только это вы есть в состоянии!
Только непроглядная же и ночь на дворе стояла! Ни огонька в мужичьих избах, ни души на улице; даже собаки притаились не вякнут; даже извозчичьи лошади перестали мотать головами и вздрагивать бубенчиками. А ветер все крепчает да крепчает и, прорываясь сквозь пазы ветхих мужичьих избенок, так-то жалостливо ноет, словно все сердце человеческое высосать хочет. А сверху все сыплет да сыплет пушистым белым саваном на помертвевшую землю, и вдруг точно ливнем каким засыплет в окошко, и выглянет в горницу со двора словно голова мертвеца безокая…*
Говорит этот ветер Ивану молодшему:*
«Спи, молодший Иван! спи, сирота! однако ума, смотри, не проспи!