мигом изгоняется всякое сомнение в возможности будущей гармонии*.
Вообще из всей обстановки должно заключить, что Срывный богатый промышленный город. Действительно, он и выстроен, сравнительно с другими уездными городами, хорошо; главная площадь и главная улица сплошь застроены каменными домами и анбарами, а многочисленность магазинов, с красными и галантерейными товарами, доказывает, что значительная часть его населения достаточно зажиточна, чтобы дозволить себе употребление предметов роскоши. Тем не менее каменные палаты купцов смотрят негостеприимно. Есть что-то угрюмое в звуке цепей, которыми замыкаются тяжелые ворота, отворяемые только для пропуска телег, тяжело нагруженных громоздким товаром, и потом снова и надолго запираемые. Маленькие и глубоко врезавшиеся в толстые стены окна домов тоже всегда заперты; не проглянет из-за них в глаза прохожему пригожая головка хорошенькой купеческой дочери, не освежит его слуха молодой и резвый смех детей, этот смех вечно ликующей, вечно развивающейся жизни; зеленоватые и покрытые толстым слоем грязи стекла скрывают от взора даже внутренность комнат. Постороннему человеку представляется, что там, за этими тяжелыми воротами, за этими толстыми каменными стенами, начинается совершенно иной мир, мир холодный и бесстрастный, в котором не трепещет ни одно сердце, не звучит ни одна живая струна.
Там, мнится ему, в этой бесшумной и темной области, живут люди с потухшими взорами, с осунувшимися лицами, люди, не имеющие идеала, не признающие ни радостей, ни заблуждений жизни и потому равнодушным оком взирающие на проходящее мимо их добро и зло. Там старики отцы заживо пожирают безгласных детей; там проходимцы святоши, смиренные и угодливые с вида, в сущности же пронырливые и честолюбивые, держат в руках своих, при помощи фанатических старух, судьбы и честь целых семейств.
В особенности вечером это полное отсутствие жизни принимает грустный, даже мучительный характер. Едва спустились на землю сумерки, как вслед за ними почти мгновенно исчезает и всякое движение по улице, наступает глубокая, мертвая тишина, лишь изредка прерываемая лаем спущенного с цепи пса, и ни в одном окне не покажется зазывного света, ни в одном конце не застучит земля под ногою запоздавшего пешехода, а сомнительные и дрожащие лучи зажженных перед образами лампадок, прорезываясь сквозь мглу, делают ее еще более мрачною и непроницаемою.
Но самая характеристическая особенность города, определившая однажды навсегда и состав и занятия его населения, заключается в том, что он стоит на углу, где сходятся рубежи трех губерний, и вместе с тем представляет центр, в который стекаются все безвестные, неофициальные пути, ведущие из Зауралья в Великую Россию. Это положение представляет слишком много удобств для всякого рода запрещенных сделок и укрывательства, чтобы люди смышленые не поспешили воспользоваться подобным преимуществом. Исстари Срывный сделался, с одной стороны, становищем всевозможных раскольнических толков, с другой — гнездом искусников, промышляющих всякого рода зазорными ремеслами. Возможность легко и скоро сбыть подозрительную вещь, а в крайнем случае и самому скрыться за реку, которая составляет заповедную для местной полиции черту, положила начало промыслам подобного рода в таких обширных размерах, что полиции остается только самой принимать в них косвенное и небезвыгодное участие. Круглый год, а в особенности с открытием речной навигации, в Срывном проживают целые толпы бродяг, между которыми нередко можно встретить даже беглых каторжников, а преимущественно всякого рода искателей приключений, которым, вследствие разных обстоятельств, сделалось тесно и душно под родной кровлей.
II
Веригин
В конце мая 1857-го года в Срывном поселился молодой человек, по фамилии Веригин. Прибыл он туда в качестве агента, предвестника обширного промышленного предприятия, и немедленно же оказал примерную деятельность по исполнению возложенного на него дела.
Известно, что у нас, лет пять тому назад, промышленным проектам и предприятиям всякого рода особенно посчастливилось.* Общество неожиданно прониклось духом спекуляций и жаждою приобретения; после продолжительного оцепенения оно вдруг встрепенулось, бросилось в промышленный идеализм, прониклось наивною верой в какое-то обновление России и торопливо рвалось (словно милостью воспользоваться спешило) пустить свои залежавшиеся капиталы в различные предприятия, обещавшие несомненные и бесконечные выгоды. Акционеры того времени и доселе ощущают на себе последствия этой промышленной горячки, заявившие себя и в упадке акций до половинной цены, и в невыдаче дивиденда. Но тогда им жилось легко. Тогда их обольщала карта России; подобно мужикам, двигавшимся на Сыр-Дарью из внутренних губерний России*, они верили, что существуют где-то кисельные берега, между которыми текут молочные реки; верили и мечтали, верили и беспрекословно подписывались на акции.
Как бы для усугубления ажитации, явились на сцену особого рода промышленные меценаты, из людей бывалых, обладавшие значительными капиталами и, что всего важнее, обязанные своим благосостоянием личному труду. Эти меценаты рассуждали резонно и скучно (что, как известно, составляет необходимую принадлежность русской деловитости), доказывали, что дважды два — четыре, а отнюдь не пять, отказывались от своего прошлого и, скромно краснея, убеждали общество не увлекаться, не кидать капиталов на ветер, но действовать осторожно и осмотрительно. «Прежде всего, — говорили они, — следует достоверно узнать, действительно ли так обильна земля наша, как свидетельствовали о том трем братьям Варягам достославные сподвижники старца Гостомысла*». Слыша такие разумные речи, акционеры кричали «ура!» и беспрекословно поручали свое достояние опытным мужам, которые, служа столько лет преимущественно по питейной части, не могли же не знать России вдоль и поперек. Некоторые даже ласково роптали на излишнюю осторожность меценатов и убеждали их быть более смелыми. «Дерзость и натиск — вот лозунг нашего времени!» — говорили они и расходились по домам, утешенные сладким сознанием исполненного долга.
Промышленные замыслы, проекты и вычисления вырастали на каждом шагу, изумляя своим разнообразием и грандиозностью умы самые дерзкие и наполняя сладким трепетом сердца скопидомов, пред которыми, к довершению всего, опекунский совет угрюмо затворил свои гостеприимные двери*. «Сам Василий Панкратьич проговорился, что тут пахнет пятнадцатью процентами!» — раздавалось из конца в конец. «А Моисей Самойлыч клянется: будь я подлец, если не получится целых двадцати!» — откликалось промышленное эхо. Капиталы стекались; меценаты радовались и поздравляли акционеров с пробуждением общества к деятельности; акционеры радовались и благодарили меценатов за лестное об обществе мнение.
И, надо быть справедливым, «опытные мужи» вполне оправдали ту лестную репутацию, которая им предшествовала. Всем известно, сколь плачевно окончились мыльные пузыри, носившие у нас громкое название промышленных предприятий, но опытные мужи вышли невредимы из общего избиения. Как только верхнее чутье доносило до них смутное известие об угрожающей опасности, они немедленно и небезвыгодно устремлялись в кусты, предоставляя мелкоте-акционерам считаться между собой и даже укорять друг друга в беспутстве и малоумии.
Но оставим в стороне меценатов. Для нас гораздо важнее то, что тот же дух промышленных предприятий дал место другому, тоже довольно многочисленному классу людей. Это — класс агентов, ходоков, путешественников-аматеров, выведывальщиков, которые, странствуя по разным краям России, ловко подделываются под народную речь, собирают сведения о ценах на всевозможные предметы, о местных промыслах и заработках и проч. Большею частию это народ молодой и порядочный, приступающий к делу с увлечением, но вместе с тем народ бедный, начинающий жизненную карьеру на свой собственный счет, а не на счет бабушек и тетушек. Частную службу эти люди предпочитают всякой другой, во-первых, потому, что она представляет более независимости и разнообразия, а во-вторых, и потому, что она солиднее обеспечивает средства существования. Время, которое мы переживаем, вызвало к деятельности много таких людей; это те самые, которые прежде всех заприметили так называемую эпоху возрождения и первые же запели в честь ее страстные дифирамбы. Надо сказать правду: это последнее было с их стороны опрометчивостью, в которой они впоследствии горько раскаялись, но вместе с тем опрометчивостью не необъяснимою*. Кажущееся стремление общества выйти из застарелых форм жизни обманывает; кажущееся раскаяние закоснелых грешников трогает. В те торжественные минуты, когда общество, как один человек, посыпает голову пеплом и объявляет себя несостоятельным, все представляется возможным и естественным. В такие минуты крокодил проливает слезы, гиена умиляется, откупщик клянется прекратить постыдное ремесло своей жизни. «Забудем прошлое! поспешим на помощь меньшему брату!» — слышится со всех сторон, и вслед за этими возгласами действительно простираются объятия, и самые губы складываются в поцелуй. Как тут не поверить? как соследить затаенное коварство, составляющее внутренний смысл нравственного переполоха?
И молодые люди верят; мало того, что верят, но даже делаются провозгласителями какой-то неслыханной эпохи возрождения и яростными сторонниками ее. Незлокозненные сами, они и в других с трудом предполагают злокозненность, возведенную на степень жизненного правила; они не видят, что старое ехидство* еще дышит и простирает сведенные судорогой руки, чтоб задушить зачатки новой жизни. А тут подвернется еще нужда, а тут обстоятельства подойдут, которые свяжут и спутают по рукам и по ногам, как тенетами… Куда деваться в то время, когда целый ряд горьких фактов и гнусных откровений докажет, что мечты о независимости были только наносным самообольщением и что, думая служить делу общему, в сущности служишь лишь делу немногих тунеядцев, утучняющих тела свои на счет общества?
Но каково бы ни было решение, которое примет молодой человек, чтоб выйти из этого положения, — то есть захочет ли он освободиться от него во что бы то ни стало или же предпочтет относиться к нему несколько игриво и пользоваться им для иных целей, определяемых его личными наклонностями, — во всяком случае, время, проведенное среди кипучей практической деятельности, не останется без следа для него самого. Вращаясь постоянно в самом источнике народной жизни, приступая к изучению ее с сердцем свежим, не подкупленным гнилым опытом общественных отношений*, он научится распознавать истинную меру народа, научится относиться к нему сочувственно. Это одно произведет в нем целый нравственный переворот и определит характер его деятельности в будущем.
Однако возвратимся к герою нашего рассказа. С самого детства жизнь неблагосклонно приняла Веригина. Он был сын мелкопоместного дворянина, который, несмотря на свою бедность, успел, однако ж, с помощью разных милостивцев пристроить сына сначала в гимназию, а потом и в университет. Это стоило старику много хлопот и еще больше унижений; милостивцы ломались и заставляли своего клиента выделывать различные коленца. Сын помнил, хотя довольно смутно, эти странные, унизительные похождения, которым должен был, из-за куска хлеба, предаваться отец, но все-таки помнил; помнил он, как они скитались с отцом по благодетелям из дома в дом: где обедали, где ночевали; помнил, как неохотно с ним играли дети милостивцев, как дарили их обносками. Все это, разумеется, в детстве скользило по душе его и скоро забывалось, но впоследствии, когда сама собой раскрылась перед глазами горькая загадка жизни, забытое прошлое вспомнилось как живое и страшною, разъедающею язвой откликнулось в оскорбленном сердце.*