составляет типическую черту неустановившегося общества и которая и до сих пор заставляет нас сравнивать мысль с мечом.
Я знаю, что многие смотрят неприязненно на эту особную сосредоточенную жизнь, которую ведут лучшие молодые люди нашего времени, на их суровые, нередко носящие характер исключительности и нетерпимости отношения к действительности. Этой неприязненности не чужды не только те, которые находят для себя выгодным, чтоб молодые люди меньше размышляли, учились бы по тетрадкам, а в свободное от занятий время развлекали себя в танцклассах, но и те, которые сами некогда были причастны той работе, которой продолжателем является современное молодое поколение. Я не распространяюсь о первых: это уж такое печальное ремесло; но думаю, что и со стороны последних неприязнь истекает не из совсем чистого источника и что, во всяком случае, она заклеймена печатью пристрастия. Странную картину представляют собой сменяющие друг друга поколения русских людей: это как будто бы обрубленные звенья цепи. Каждое считает себя как бы началом и концом истории; каждое, сказав свое слово, признает его окончательным выражением истины. И потому всякая попытка развить начатое дело встречается не только с недоверчивостью, но даже с ненавистью; в этой попытке мы видим не продолжение нашего же собственного труда, но какое-то преднамеренно наносимое нам оскорбление, какой-то обидный намек на то, что вот выискались же люди, которые увидели то, чего мы не видали, додумались до того, о чем мы не помышляли. Все эти перекоры идеалистов с материалистами, которых мы были свидетелями в недавнее время*, исходят из этого источника; все скандальные обвинения в самонадеянности, мальчишестве, казачестве, неуважении к науке*, которыми осыпалось и осыпается современное молодое поколение, опять-таки находят себе объяснение в том же источнике. Мы слишком скоро забываем свое прошлое, то дорогое прошлое, когда и нас обзывали мальчишками, мы слишком охотно мним себя вечно юными, и, когда история сама возьмется доказать нам, что она не истощается, мы злобимся и протестуем, мы кричим на весь свет, что нас режут и грабят, мы пускаемся в огульный донос.*
Но молодость есть тоже своего рода сила, которая не имеет ни малейшего повода уступать без борьбы свои права на жизнь. Не надо забывать, что если у нее и есть недостатки, то недостатки эти созидаются нами самими. Мы слишком легко даем знать, что матерьяльная сила еще не ускользнула из наших рук и что право давать жить другим вполне зависит от нашего усмотрения. Мы оскорбляем молодость в ее лучших стремлениях, мы преследуем и раздражаем ее, мы на все ее заявления отвечаем каким-то презрительным и тупоумным fin de non recevoir[87] — и удивляемся, что она относится к нам с неуважением, что она без всякой деликатности развевает один за другим по ветру те призраки, которыми красна была наша жизнь. Но спросимте же себя хоть один раз, стоим ли мы сами этого уважения и деликатности?
Да, я знаю, что молодое поколение живет не нормальною, а фанатическою жизнью, но я знаю также, что грех этот ляжет не на него, а на тех, которые сознательно или бессознательно устраивают ему такое положение. И каковы бы ни были заблуждения и увлечения молодости, будь благословенно вовек ты, время светлых верований и бескорыстных, теплых упований! и пусть оскудеет рука, которая решится написать обвинительный приговор твой! Да, я смело пишу слово «верование», ибо если и нет здесь места верованью для верованья, то есть вера в правоту дела, есть вера в плодотворность подвига, есть вера в будущие судьбы человечества.
Кончивши курс в университете, Веригин почему-то не пожелал начать свое жизненное поприще государственною службой. Вообще он как-то холодно относился ко всему, что носило на себе печать официальности. Вкоренилось ли в нем это неприязненное чувство вследствие собственной работы мысли, или было оно просто наплывное, навеянное разговорами и рассуждениями настроенного в известном тоне дружеского кружка, во всяком случае Веригин, в противоположность тем молодым людям еще весьма недавнего времени, которые, едва оставив школьную семью, прежде всего спешили укрыться под сению широковетвистого древа бюрократии, находил, что теория безусловного подчинения народной жизни всепоглощающей идее государства заключает в себе нечто мертвенное, в самом зерне своем осужденное на вечное бесплодие. Не имея, в качестве простого повествователя, ни права, ни обязанности определять, в какой степени правильны были убеждения моего героя, я могу сказать только одно, что, раз приняв их, Веригин считал, что с его стороны было бы нечестно входить в какие бы то ни было соглашения с тем, что так положительно и резко отвергала его мысль. Он даже не допускал того, что можно находиться в самом центре известного дела и в то же время не только отрицать, но даже практически подрывать его; что в иных случаях это даже самый удобный и успешный образ действия.
Однако эта брезгливость мысли едва не сделалась для него гибельною на первых же порах. Покуда он учился, он мог существовать уроками, но за стенами школы этого уже оказывалось недостаточно. Не то чтобы материальные требования его сделались менее скромными, но он как-то вдруг почувствовал, что рамки учительского поприща слишком тесны, что жизнь не умещается в них и что если он хочет приобщиться к жизни, то не запираться должен от нее, но, напротив того, отмыкать все замки и запоры, которые скрывают ее от него. Мечтание дерзкое и самонадеянное, но мы поймем его, если вспомним, что Веригину всего было двадцать два года и что в эти лета и кровь живее обращается в жилах, и сердце горячее бьется, и все как-то зовет и манит вдаль и вдаль.
Но куда же идти, к чему примкнуться? в этом заключался весь вопрос. Жизнь представлялась подобием неизведанного моря, на котором нет торных дорог, на котором смелый пловец должен сам просечь себе грудью бесследную дорогу. Но не это еще одно составляет крайнюю трудность дела; существенное затруднение заключается в том, что самая цель, к которой и стремится жизненный пловец, еще не определена, но составляет лишь искомое. Эта цель, эти новые формы жизни, в которых общество чувствовало бы себя просторно и находило бы полное удовлетворение своим потребностям, для многих составляют предмет мучительных тревог и размышлений. Где эти формы, какие они? Конечно, здесь на помощь является теория, но в наше время люди как-то изверились в теории, как-то мало довольствуются хлебом духовным, а требуют дела настоящего, дела хотя маленького и неблестящего, но такого, при котором сразу чувствовалось бы облегчение. Где эти формы, какие они? А что, если, следуя теории, зайдешь в трущобу, да заведешь туда и других? А что, если, преследуя цель, придешь к заключению, что действовал облыжно, что следует возвратиться назад и начинать сначала жизненный путь, который уже считает за собой столько мучительных усилий, столько горьких разочарований и обманутых надежд?
Однако Веригин именно эти-то вопросы и сумел обойти. Основательно или неосновательно, но он находил, что на нашей почве общественное дело не в том заключается, чтоб втискать жизнь в какие-либо прежде добытые и одобренные теорией формы, но именно в облегчении путей к отысканию этих форм. Процесс этого отыскивания, скучный процесс разработки фактов и группирования их он считал единственною плодотворною задачей всякого общественного деятеля, который требует, чтобы голос его не был гласом, вопиющим в пустыне. По мнению его, он имел дело с искусственным хаосом, которого атомы, двигаясь в том или другом направлении, покорялись не разумно-естественным законам природы своей, но законам внешним, не имеющим ничего общего с этою природой и наложившим на нее насильственные оковы. Разорвать эти оковы, освободить от них жизнь — вот цель, которой достижение казалось Веригину достойным усилий и трудов целой жизни. А что будет потом? не выйдет ли из всего этого анархии? С горестью мы должны сказать, что Веригин хотя не отрицал уместности этих вопросов, но отвечал на них уклончиво и как-то сомнительно улыбался при этом.
Совсем не в столь благоприятном свете представился ему вопрос, по-видимому, более легкий: вопрос о средствах приобщиться к желаемой жизни, о путях, которые ведут в нее. Здесь предстояла борьба с грядущею нуждою, здесь в преспективе виднелась даль сомнительная и туманная. В самом деле, какого рода деятельность могла предстоять человеку бездомному, почти без прав состояния, каким был Веригин? Карьера чиновника или карьера учителя — вот два пути, мимо которых еще долго не пройдет благорожденный русский дворянин, если он не помещик и не капиталист. Конечно, возникшее в последнее время экономическое и промышленное движение должно бы, по-видимому, вызвать много лишних людей, доселе остававшихся незанятыми; но у нас на такого рода дело требуются люди опытные, а опытными людьми называются бывшие целовальники и питейные ревизоры. Всякий человек имеет какое-нибудь звание, всякий человек к чему-нибудь приурочен; один благорожденный русский дворянин звания не имеет и ни к какому делу не приурочен. Но, кроме того что всякий выход из своей искони накатанной колеи вообще бывает очень труден, весь жизненный строй так сложился, что если б даже и свободно было передвижение, мы сами не могли бы воспользоваться этою свободой. Мы немощны, мы ни к чему не приготовлены; мы знаем все, чего бы, в сущности, можно и не знать, и не знаем главного: той среды, в которой судьба нас поставила жить и действовать. Да; мы именно можем примкнуться только туда, где не требуется ни знаний, ни даже умственной работы, где все идет по заведенному порядку, где жизнь представляет собой разграфленный бланк, который следует наполнить известными, наперед заданными словами, и не произвольно, а в тех именно местах, где это назначено.
Нужда грызла и с каждым днем все назойливее и назойливее подъедала душу. Уроки опротивели Веригину, и он оставил их за собой ровно столько, чтоб не умереть с голоду. Часто, длинными зимними вечерами, сиживал наш герой один в крошечной своей комнате, которую нанимал от жильцов, и многих горьких дум была ты свидетельницей, маленькая, бедная комнатка! «Покорись! — шептала нужда, — пойди на соглашение, тем более что оно нисколько не связывает тебя в будущем; впоследствии, когда заручишься силами, ты можешь сбросить с себя всю ветошь и, изучив слабые стороны своего врага, будешь в состоянии поразить его собственным его оружием!» Но совесть не оставалась безмолвною перед льстивыми советами нужды. «Иди смело! прокладывай себе грудью путь новый! — говорила эта совесть, — соглашения вкрадчивы, соглашения неслышно засасывают в себя всего человека; берегись их, ибо, став однажды на этот путь, ты безвозвратно посрамишь свою мысль!»
Веригин страдал