поколения, его стремлений, его деятельности и его надежд.
Эта последняя цель и была второю целью г. Устрялова; она же была и второю его ошибкою. Прежде всего, он непоследователен. В начале пьесы он заставляет Вертяева рабски подражать Базарову, в конце — делает из него нечто вроде Кирсанова-отца; недостает только дать ему скрипку в руки и заставить наигрывать, в ночной тиши, хоть не «Ritter Toggenburg», а какую-нибудь песню о сладостях труда или, пожалуй, хоть английскую песню «о рубашке»*. Ибо идеализм совсем не в том состоит, чтобы веровать непременно в Шиллера и ненавидеть Бюхнера; можно любить и признавать Шиллера величайшим поэтом и в то же время не быть идеалистом, как равно можно быть последователем Бюхнера и в то же время быть яростнейшим идеалистом; тут все дело заключается в отношении лица к предмету своих симпатий и антипатий. Итак, хотя Вертяев, в конце пьесы, и продолжает настаивать на вере в мыло, но это не мешает ему вести себя как идеалисту самого нелепого свойства. Истинные сыны века сего вообще приносят жертв мало, но в особенности таких жертв, которые сопряжены с поруганием законности их человеческих стремлений и требований. Они женятся и посягают, как и прочие смертные, и в этом не видят никакой помехи для предстоящего им труда, ибо от любимой женщины считают себя вправе требовать одного: чтоб она не становилась между ними и трудом, чтоб она не представляла в их деятельности начала ослабляющего или растлевающего. Совершенно противное явление представляет Вертяев: он чурается женщины, ибо видит в ней конфету или, еще хуже, прелесть бесовскую, ибо он внутренно презирает женщину, ибо в самой жизни усматривает не жизнь, а упорно скромное толченье воды, которое, по его мнению, требует и усидчивости и сосредоточенного, ничем не развлекаемого внимания. Это идеализм мрачный, идеализм аскетический, но все-таки идеализм. Многие находят, что конец пьесы безобразен, что он противоречит началу; я, напротив того, нахожу, что весь шик пьесы заключается именно в последнем акте, что вся пьеса написана на тему: «Вот человек, который имеет все наружные признаки Базарова, а между тем смотрите, какой он Кирсанов!», что здесь, наконец, начало противоречит концу, а не конец началу.
Посмотрим, однако ж, каково это молодое поколение, которое изобразил г. Устрялов.
В противоположность Базарову, хвастливому, на словах поднимающему горы, а на деле слоняющемуся из угла в угол и умильно посматривающему на богатое тело г-жи Одинцовой, Вертяев весь предан труду, до того предан, что самую жизнь с ее требованиями и разнообразием считает помехой для себя. Что ж это за труд? Увы! Вертяев никому не сказывает об этом; из слов его явствует только, что труд этот скромный, что он маленький, производящий результаты с булавочную головку, и что, наконец, это труд ни для кого не подозрительный. Таким образом, судя по тому роду занятий, о котором Вертяев заявляет в начале пьесы, зритель вправе предположить, что он в Гейдельберге занимается изобретением какого-нибудь нового, чудодейственно смягчающего кожу мыла.
Отсюда три главных качества, определяющих Вертяева: скромность, некоторое тупоумие и ни для кого не подозрительность. Новый Молчалин, он надеется с этими качествами прожить скромно, тупоумно и ни для кого не подозрительно.
Спрашивается теперь, что такое эта скромность труда? Чем она определяется: отношением ли к труду трудящегося лица или самым предметом труда, результатами, им добываемыми? Это различие очень важно, ибо в первом случае про трудящегося человека говорят: какой скромный молодой человек, а какой ученый! во втором случае говорят: какой трудолюбивый молодой человек, и как жаль, что из этого ничего не выходит! В первом случае скромность есть качество приятное для глаз, хотя и не всегда полезное, во втором — скромность есть качество для глаз неприятное да и в существе своем мало полезное. Трудиться дни и ночи, потеть и напрягать свои силы затем только, чтобы плюнуть маленькую-маленькую капельку в сосуд общего преуспеяния — вещь, конечно, никакими законами не воспрещаемая, но характеризовать подобным трудом деятельность целого поколения совершенно непозволительно. Это просто значит сказать в глаза целому поколению, что оно, подобно знаменитой Закхеевой смоковнице, поражено бесплодием*, что оно навсегда осуждено на большие труды и на малые результаты. Каков комплимент!
Мне кажется, что автор положительно зарвался; он увлекся благонамеренною своею целью; он хотел смыть с молодого поколения пятно совершенно им не заслуженное; он хотел наглядным образом показать кому следует, что мы, дескать, совсем не такие подозрительные люди, какими нас прославили, мы просто милые дети, любящие читать хорошие книжки, — и больше ничего. Все это очень похвально и благонамеренно со стороны г. Устрялова, но вряд ли молодое поколение, которое он таким образом защищает, поставит ему за это монумент.
Выходит, что автор хотел объяснить стремления и потребности молодого поколения — и не объяснил; хотел защитить молодое поколение — и не защитил; хотел получить благодарность — и не получил. Он затевал что-то обширное и съехал на полицейскую точку зрения: спрашивается, не здесь ли настоящая-то, действительная Закхеева смоковница?
Гг. актеры исполнили свое дело как следует, то есть каждый из них играл свое амплуа. Г-н Самойлов в первом акте играл амплуа дикого мыловара, во втором — амплуа грубияна, в третьем — амплуа непризнанного друга, в четвертом — амплуа друга признанного, в пятом — амплуа мыловара, которого дикость дошла до воспаления в мозгу. Г-жа Жулева играла амплуа старухи, г. Нильский — амплуа серьезного jeune premier, г. Яблочкин — амплуа беспутного jeune premier, г. Пронский — амплуа коварного друга. Я, признаюсь, всего больше смотрел на тонкую игру г. Пронского: этот актер, с помощью верхней губы и указательного пальца правой руки, изображает какие угодно чувства.
Всем известно, что г. Самойлов — актер великий, но он актер всех стран и времен, а преимущественно всех костюмов. В штатском платье ему не по себе: тесно. Хорошо еще, если это штатское платье представляет собой какой-нибудь старинного покроя фрак (еще лучше, если при этом сапоги с отворотами), сильно потертый по швам, как, например, в давнишней пьесе «Отставной музыкант и княгиня», — ну, тогда играть можно, ибо старинный костюм есть эмблема старинного же человека; следовательно, тут и гримировать себя можно самым искусным образом, и кашлять можно, и* плакать чаще, нежели того требует человеческий организм, находящийся в нормальном состоянии. «Старик, — говорят себе зрители, — что с него и взыскать-то!» Недурно также, если штатское платье дозволяет изобразить сильно иззябшего человека, как, например, в роли Любима Торцова («Бедность не порок»). Но беда, если штатское платье обыкновенное и если притом изображаемое в этом платье лицо не пьяно, не иззябло и фамилия его не оканчивается на ский (как, например, Кречинский). Подобная роль, очевидно, не может быть благодарною.*
Г-н Самойлов в высшей степени обладает этою способностью приурочивать свои роли к какой-нибудь национальности, к какому-либо возрасту, а по нужде даже и какому-нибудь исключительному состоянию человеческого организма. Даже в «Короле Лире» он играет лишь очень-очень дряхлого старика и с этой точки зрения обдумывает свою роль до такой степени добросовестно, что зритель действительно ни на минуту не может усомниться, что перед ним очень-очень дряхлый старик. Но смертных, простых, бескостюмных и не старых смертных он играть просто не может, потому что это прямо противно его артистической натуре, потому что простой смертный не представляет никакого наружного сучка, за который можно было бы сразу схватиться, потому что простого смертного надобно еще допрашивать и раскапывать, чтобы допроситься и докопаться до того, что составляет его сущность. Поэтому он и Вертяева играет вяло, хотя и старается к чему-то приурочить его, то есть делает из него поочередно: грубияна, дикого мыловара и т. д. и т. д. Но воображаю я, как был бы хорош г. Самойлов в балете!*
Г-жа Снеткова усиливалась отыскать в своей роли что-нибудь человеческое и действительно сделала из нее нечто весьма грациозное, хотя это было очень трудно. Личность Наденьки вообще бесцветная и даже несколько глупенькая: например, она, во втором акте, в первый раз видит Вертяева и, по пьесе, должна тут же влюбиться в него. За что влюбиться? за то ли, что он сказал несколько строк общих мест? за то ли, что он ходит без перчаток? Положение очень трудное, но г-жа Снеткова выходит из него с честью; она уже в половине акта начинает задумываться, и задумывается очень мило, как-то по-детски задумывается.
Теперь следовало бы, по-настоящему, сказать несколько слов о театральном комитете, но что могу рещи об нем? Что̀, кроме того, что я уже сказал в начале настоящей статьи, то есть что он представляет собой ограничение капельдинерской власти и что благодаря ему капельдинерская традиция на* нашем театре не только не прекращается, но даже наипаче процветает?*
Сошлюсь на возобновление таких пьес, как «Ермак Тимофеевич», как «Маркитантка», «Параша сибирячка» и мн. др.*
Сошлюсь на постановку таких пьес, как «Новгородцы в Ревеле», как все пьесы гг. Дьяченко и Чернышева.*
Сошлюсь, наконец, на то, что ни г. Юркевич, ни г. Краевский, ни гг. Манн, Василько-Петров и Стороженко никакого отношения к русской литературе не имеют.*
Или, быть может, все это псевдонимы?*
Или, быть может, кто-нибудь из них написал «Цырульника на Песках»?*
Или, быть может, они все вместе «Цырульника на Песках» написали?*
А быть может, что они статские и действительные статские советники?
А быть может, они оставшиеся за штатом чиновники бывшего инспекторского департамента гражданского ведомства?
А быть может, это просто добрые малые, которые не знают, куда деваться от скуки?
Вот сколько вопросов, которые предстоит разрешить благосклонному читателю.
Тем же, которые желают в подробности ознакомиться с действиями театрального комитета, мы рекомендуем прочитать в журнале «Время» (сентябрь, октябрь и ноябрь 1862 г.) весьма приятные статьи под названием «Современное состояние русской драматургии и сцены»*. Там все очень ясно изложено.
P. S. Не успел я кончить мое обозрение, как получил от одного из провинциальных моих знакомцев письмо, в котором он описывает впечатления, вынесенные им при представлении оперы Россини «Вильгельм Телль», дающейся на петербургском театре под названием «Карла Смелого». Я не обременил бы внимания читателя этим письмом, если бы в нем шла речь единственно об опере; но в нем говорится об одном из весьма ярких проявлений современной общественной жизни и, сверх того, довольно определительно высказывается одна из двух сторон, наиболее заинтересованных вопросом об общественном преуспеянии.
Вот это письмо.
«Государь мой!
Вы желаете знать, какое впечатление производят на меня ваши столичные увеселения; исполняю желание ваше тем охотнее, что, будучи сам человеком благонамеренным, уверен и в вас найти такового же. Вообще скажу, что нынешний Петербург,