волнах душевного настроения», дамы только благоговели, но когда он, в подкрепление этого ношения на волнах душевного настроения, стал говорить, что если видишь во сне воду, то это значит, что тебя душит мокрота, а если видишь во сне пожар, то это значит, что у тебя где-нибудь воспаление, — лица дам заметно оживились (значит, чувствуют!). И еще более оживления заметно было, когда профессор, в доказательство силы, какую может иметь воображение, привел, что слабая девица, которая обыкновенно не может пройти и полуверсты, чтобы не изнемочь от усталости, на балу незаметно в один вечер вытанцовывает несколько немецких миль. Слушая это, девицы даже с изумлением переглянулись между собою («ma chère!»), и по всей аудитории пронеслась какая-то невинная, легкая веселость…
Следовательно, если и дамы участвовали в рукоплесканиях, то нет сомнения, что было что-нибудь образное.
Но того, что однажды уже совершилось, никак нельзя сделать несовершившимся, — это афоризм, которого не отвергнул бы даже Кузьма Прутков. С грацией ли совершил свой подвиг г. Юркевич или без грации (я думаю, что с грацией), жестоко ли он поразил им материалистов или не жестоко (я думаю, что не жестоко) — это не может быть предметом настоящей статьи, во-первых, потому что это личное дело г. Юркевича, а во-вторых, потому что «Свисток» вообще не занимается поступками, от которых пахнет. «Свисток», как известно, имеет слабость везде отыскивать «вопросы» и, отыскавши таковые, неутомимо предаваться разработке их.
На этот раз вопрос заключается в том, имел ли г. Юркевич право и основание поступить так, как он поступил?
Мне кажется, что для разрешения этого вопроса вовсе нет надобности прибегать к пространным толкованиям ни о разумно-свободной человеческой воле, ни о самодеятельности человеческой души. Поступком своим г. Юркевич блистательно опроверг самого себя и раз навсегда доказал, что, во время совершения его, душа его положительно бездействовала. Душа человеческая есть нечто тонкое, эфирное и притом действующее независимо даже от повреждения мозга, а тем более от повреждений желудочных. Душа мыслит, но мыслит, так сказать, мысли возвышенные, а не такие, которые могут засорять желудок. Душа требовала, чтобы г. Юркевич доказал, почему она мыслит независимо от повреждения мозга, желудок, напротив того, требовал доказать, почему он мыслит независимо от душевного повреждения. Победителем остался желудок, — и что же можно сказать, чем разрешить эту странную прю? Можно только сказать словами самого г. Юркевича, что «в этом разе сознание его носилось на волнах не столько душевного, сколько желудочного настроения».
Следовательно, не здесь, не в свободно-разумной воле, не в самодеятельности человеческой души нужно искать разъяснения загадки… Человеческая душа ничего подобного измыслить не может.
Этого разъяснения следует искать в чрезвычайной исправности профессорских нервов, передающих желудку получаемые ими внешние ощущения. Откуда, в этом разе, получают нервы ощущения? от внимающей профессору публики. Какое, в этом разе, должно быть произведено в желудке впечатление вследствие переданных нервами ощущений? впечатление о степени развития внимающей профессору публики, развития, выражающегося отчасти в благоговении, а отчасти в сонливости, когда идет речь о ношении сознания на волнах душевного настроения, и в легкой веселости, когда дело касается девицы, протанцевавшей в один вечер несколько немецких миль. Профессор, в этом разе, есть не что иное, как зеркало внимающей ему публики, и сознание его носится на волнах не собственного его профессорского душевного настроения, а на волнах душевного настроения публики.
С своей стороны, ту же самую исправность нервной системы примечаем мы и в публике. Ее нервы получают ощущения от говорящего перед нею профессора и, передавая эти ощущения куда следует, производят там впечатление о нравственном образе того же говорящего перед нею профессора. Стало быть, публика, в этом разе, представляет собой некоторое духовное зеркало, в которое глядится сам профессор, и сознание ее носится не столько на волнах собственного ее душевного настроения, сколько на волнах душевного настроения г. профессора.
Многие, быть может, заметят мне, что у меня «духовное настроение» перемешивается с «настроением желудочным» и что я этим самым доказываю, что не усвоил еще себе истинной философской терминологии. Но я уверен, что, размысливши хорошенько, читатели сами найдут, что в этом деле строгое различение самодеятельности желудка от самодеятельности души не только затруднительно, но даже просто невозможно. Нет сомнения, что в основании всей кутерьмы лежит самодеятельность желудка, но все-таки как-то кажется, будто и душа тут не прочь поучаствовать. Может быть, это оттого мне кажется, что я еще не отвык от предрассудков, что настоящая философская терминология еще недостаточно выработалась, но как-то легче становится на душе, когда это слово лишний раз скажешь.
И таким образом, публика и профессор, получая друг от друга ощущения и впечатления, находятся, так сказать, в беспрерывном взаимном соответствии. Профессор сделает усилие — публика рукоплещет ему; вследствие этого профессор усугубит усилие, а публика, разумеется, усугубит рукоплескания. Сочувствие публики поднимает уровень душевного настроения профессора и наоборот. Тут публика равна профессору, профессор равен публике, нуль равен нулю…
Если б г. Юркевич был спиритуалистом действительным, он не толковал бы снов посредством накопления мокрот, он не изъял бы из сферы душевной самодеятельности целой области снов, области, в которой этой самодеятельности представляется наиболее простора и независимости; наконец, он не сказал бы, что сделает из бумажки, на которой написано возражение его антагониста, известное ему употребление. Если он все это допускает, то этим самым доказывает, что он материалист, и притом материалист весьма дешевого свойства, материалист вроде тех, которые наивно полагают, что материализм заключается в обжорстве, половых отправлениях и в приготовлениях к тому процессу, о котором он так остроумно намекнул в своей лекции.
С другой стороны, если б перед г. Юркевичем была другая публика, менее зараженная материализмом дешевым, то она не поощрила бы профессора. Не найдя сочувствия своей выходке, профессор, конечно, только пискнул бы и покраснел. Быть может, он принялся бы за возражения своего противника, быть может, он и доказал бы их опрометчивость, ибо кто же знает, какая мысль носится у г. Юркевича на волнах душевного настроения? А теперь вот, сложил бумажку да и думает, что вконец поразил своего противника!
Увы! тут все правы! прав г. Юркевич, ищущий популярности посредством складыванья бумажки, и права публика, поощряющая такие искания популярности посредством складыванья бумажки. Прав даже редактор «одной почтенной московской газеты», принимающий участие в рукоплесканиях. Все они из своего миросозерцания не вынесли ничего иного, кроме хладного озлобления, все они еще насквозь пропитаны тем страшным потом ненависти, который, будучи неопрятным сам по себе, заражает тою же неопрятностью и все то, до чего он хотя случайно прикоснется…[74]
Секретное занятие
Комедия в четырех сценах
Сцена I
Театр представляет кабинет М. Н. Каткова; посредине стоит огромный письменный стол, за которым сидит сам Михаил Никифорович, перед ним на столе лежит кусок колбасы, завернутый в клочок «Нашего времени»; но из открытого среднего ящика стола выглядывает развернутый № «Современника», который М. Н. пожирает с такою жадностью, что даже не замечает, как в комнату входит обойщик.
М. Н. Катков(бормочет). Ну да! ну да! ну, и что ж!
Обойщик. Гардины вешать прикажете?
М. Н. Катков(выходя из оцепенения). А! Это ты, простолюдин!
Обойщик. Гардины вешать прикажете?
М. Н. Катков. Вешай! Вешай! (Любезно.) Ну что, теперь вы свободны?*
Обойщик. Слава богу, ваше благородие.
М. Н. Катков(хочет что-то сказать, но не решается). Гм… ну да! (Наконец решается, но говорит краснея.) А ведь это я! (Обойщик смотрит на него с изумлением.) Да, это я!
Обойщик. Так-с.
М. Н. Катков. То есть что вы свободны-то… ну да, это я!.. то есть, ты понимаешь, сделал-то не я, а я настоял!
Обойщик. А как же, ваше благородие, ребята сказывали, что это Александр Иваныч Кошелев!*
М. Н. Катков. Ребята врут, любезный простолюдин! Это я да Василий Александрыч Кокорев* — вот кто!
Обойщик. Покорно вас благодарим, ваше благородие!
М. Н. Катков. Ничего… ничего! вешай гардины, добрый простолюдин! (Снова углубляется в чтение «Современника»; обойщик принимается за работу; в это время сзади чуть слышно подкрадывается Н. Ф. Павлов.)
Н. Ф. Павлов(громко). Ух! И это не стыдно!
М. Н. Катков(поспешно задвигая ящик). Что? что такое? что такое я сделал?
Н. Ф. Павлов. И вам не стыдно читать?
М. Н. Катков. Я ничего не читал… я ничего не читал! я… я просто ел!
Н. Ф. Павлов. Еще запирается! а ну-те, покажите-ка, что у вас там, в среднем-то ящике!
М. Н. Катков. Нет, я, право, ничего не читал! то есть я читал… (Чуть слышно.) Я читал… «Колокол»! (В сторону.) Даже стен боюсь! (Вслух.) Только вы, ради бога!
Н. Ф. Павлов(ласково грозясь). Проказник! (Уходит.)
Сцена II
Театр представляет кабинет П. М. Леонтьева; обстановка почти та же самая, что и в предыдущей сцене, с тою лишь разницею, что место М. Н. Каткова занимает П. М. Леонтьев. Точно так же подкрадывается сзади Н. Ф. Павлов и неожиданно щекотит у П. М. под мышками.
П. М. Леонтьев(быстро вскакивая). Что это за шутки!
Н. Ф. Павлов. Нет, это не шутки, а позвольте-ка узнать, чем вы занимаетесь?
П. М. Леонтьев(быстро задвигая ящик). Чем? вы видите, ем колбасу и читаю «Наше время»!
Н. Ф. Павлов. Еще запирается! Эх, господа, господа! точно вы маленькие! Да в ящике-то у вас что, государь мой?
П. М. Леонтьев(заикаясь). А в ящике у меня… а в ящике у меня… а в ящике у меня… (хочет вынуть ключ от ящика) ну да, у меня в ящике колбаса!
Н. Ф. Павлов. Ничто мне так не противно, как притворство! Показывайте, государь мой!
П. М. Леонтьев. Но уверяю вас, Н. Ф., уверяю вас… (Решительно.) Ну да, я читал, я читал (чуть слышно), я читал… «Колокол»! Но только вы, ради бога!
Н. Ф. Павлов(ласково грозясь). Проказник! (Уходит.)
Сцена III
Театр представляет кабинет Н. Ф. Павлова; обстановка та же, что и в предыдущих сценах, с тем исключением, что героем является Николай Филиппович и что на столе лежит не колбаса, а селедка, завернутая в клочок «Московских ведомостей». Сзади неслышными шагами подкрадываются М. Н. Катков и П. М. Леонтьев.
Н. Ф. Павлов(фантазирует). Основский! где теперь может быть Основский! (Наклоняется и читает; некоторые его волоса встают дыбом. Опять фантазирует.) Быть может,* Основский теперь на небесах!*(Читает; встают дыбом остальные немногие волоса; вздыхает.) Основский! зачем ты не взял меня с собою!
Тень Основского (появляется вдруг; М. Н. Катков и П. М. Леонтьев, стоящие в глубине сцены, закрывают себе лицо руками). Затем, чтоб ты в сей жизни казнился! (Быстро исчезает.)
Н. Ф. Павлов(простирая руки). О, тень любезная!
П. М. Леонтьев(сурово). Позвольте узнать, милостивый государь, что вы здесь делаете?
М. Н. Катков(язвительно). Да, уж позвольте!
Н. Ф. Павлов(проворно задвигает ящик, запирает его и прячет ключ в карман). Селедку ел, господа, и