и настоятельная потребность века. Толпе, которая шла за Петром Пустынником*, не было дела до высших потребностей; она шла, одушевленная действительным энтузиазмом к предпринятому святому делу освобождения гроба господня; она смотрела на этот подвиг как на исключительную цель всех стремлений жизни, нисколько не доискиваясь посторонних пружин, двигавших этим делом.
Тем не менее подобное напряженное состоянье целого общества не может продолжаться неопределенное время. Самое торжество христианской идеи делает уже фанатические порывы ненужными и даже крайне вредными.
Какая же причина, какие факты могут заставить предполагать, что Россия была причастна этому явлению в сильнейшей степени, нежели прочие народы Западной Европы? Что оно выразилось у нас в иных, своеобразных формах — это вопрос другой, но тем не менее принцип явления был один и тот же как для России, так и для Западной Европы. Затем, что заставляет предполагать, что этот принцип и для России не есть уже принцип отживший, исчерпавший все свое содержание? С того времени, когда он безраздельно властвовал над обществом, воды утекло так много, что нельзя думать, чтобы одни аскетические воззрения остались незыблемы и неприкосновенны. Бесспорно, что мы встречаем и в истории и в особенности в памятниках народной старины несомненные свидетельства этого воззрения (об этом будет говорено ниже), но ведь потому-то и называются эти памятники «стариною», что в настоящее время они уже утратили то значение и смысл, которое имели в эпоху своего появления. Где в настоящее время пустыни, где вертепы, где леса, населяемые странниками, где, наконец, эта богатая народная литература, проникнутая аскетическими воззрениями? Осматриваясь кругом себя, мы видим гражданское общество, видим много недостатков, много порочных людей рядом с людьми, проникнутыми самыми благими побуждениями, — одним словом, все то, что встречается во всяком гражданском обществе, но не видим ни пустынников, ни вертепов. Стихи аскетического содержания стали уже достоянием нищих, которые передают их от поколения в поколение, не придавая этому факту никакого особенного значения. Одним словом, если еще и существуют где-нибудь аскетические воззрения на жизнь, то исключительно в небольших группах раскольников, и то самых закоснелых, которые и до настоящего времени убеждены, что царство антихриста уже настало и что спасение возможно не иначе как под условием жительства в горах, вертепах и рассединах земных, в плачех бесчисленных.
Но посмотрим, однако же, в каких формах являлось у нас аскетическое воззрение по свидетельствам памятников нашей старины.
Дошедшие до нас памятники народной русской поэзии сохранили в себе много следов этого воззрения. Изданные г. Киреевским русские народные стихи духовного содержания (Чт.<ения> в имп.<ераторском> общ.<естве> ист.<ории> и древн.<остей> росс.<ийских>, № 9) будут служить нам значительным пособием для раскрытия того, в чем заключалось и обнаруживалось это воззрение. Возьмем для примера стих о царевиче Иоасафе, входящем в пустыню. Молодой царевич Осафий покидает свое царство, «свою каменну палату» и приходит в пустыню. Стих не объясняет даже причин такого решения: до того просто и естественно кажется для слагателя это явление; видно только, что юноша просит пустыню:
Волю божию творити!
От злыя муки от превечной!
Приведи ты меня, мать-пустыня,
В небесное царство!
Напрасно пустыня напоминает ему о царстве, о каменных палатах, которые он хочет оставить, напрасно, с другой стороны, предостерегает его, что
Нет во мне царского ества,
И нет во мне царского пойла;
Есть-воскуша̀ть — гнилая колода;
Испивать — болотная водица.
Осафий отвечает ей:
Не стращай ты меня, мать-пустыня,
Своими великими страстями!
Могу я жить во пустыне,
Волю божию творити,
Есть гнилую колоду:
Гнилая колода
Лучше царского ества!
Испивать болотную водицу
Лучше царского пойла!
Житье наше, мать, часовое;
А богатство наше, мать, временное!
Напрасно также пустыня, в противоположность лишениям и «страстям», представляет ему картины природы, которых прелесть должна обаятельно подействовать на впечатлительную душу юноши; напрасно говорит она ему:
Лузья, болоты разольются,
Древа листами оденутся,
И запоют птицы райски
Архангельскими голосами;
А ты из пустыни вон изыдешь,
Меня, мать прекрасную, покинешь!
Решение его неизменно. «Не прельщусь», говорит он,
Не прельщусь я на все благовонные цветы!
Оброщу я свои власы
По могучие плечи
И не буду взирать я на вольное царство;
Из пустыни я вон не изыду
И тебя, мать прекрасная, не покину!
.
Тогда только мать-пустыня принимает его на свое кроткое, безмолвное лоно, тогда только она решает наградить «свое милое чадо» «золотым венцом» и «взять его на небеса царствовати». И все, прибавляет от себя слагатель, «все святые, все пустынные жители младому царевичу Осафью вздивовалися, премногому царскому смыслу»[11].
Стихотворений, подобных приведенному выше, ходит множество в народе. В недавно открытом древнем русском стихотворении «Повесть о Горе-Злосчастьи»* герой ее, после многих тревог и волнений, приходит к тому же «спасенному пути», на который указывает и «Стих Асафа-царевича». Содержание всех этих «стихов» исключительно аскетическое. Явно, что в представлении народном «пустыня» получала совершенно особый смысл, что в ней русский человек находил удовлетворение всем своим грубо мистическим стремлениям. Действительно, раздолье и беспредельность пустыни, тишина, царствующая окрест, — все это как-то особенным образом настроивает все душевные силы человека, отрешает их от всего временного и ограниченного и устремляет исключительно к вечному и беспредельному. Мир изображается исполненным растления, а о жизни говорится как бы для того только, чтобы напомнить о ее скоротечности и представить в перспективе человеку ожидающую его смерть.
Но здесь-то именно и высказывается вся несостоятельность народного воззрения. Покуда представление народное оставалось лицом к лицу с одною природою, на лоне которой возросло и укрепилось, оно находило и простоту и неизысканность красок для изображения ее, оно само, так сказать, проникалось тою чуткою, поэтическою струею, которая необходима для того, чтобы достойным образом воспроизвести красоты первобытной девственной природы. Но вы уже по тону «стиха» подозреваете, что природа с ее красотами тут дело постороннее, что все эти обращения к ней как будто только арабески, которыми слагатель вирш хотел украсить свою задушевную мысль. И вот он действительно предъявляет нам ее, с ее скудным и однообразным содержанием, которое составляют: скоротечность земной жизни и награды и наказания, ожидающие в жизни будущей. Но, перенесясь из сферы ему близкой, сферы конкретной в сферу отвлеченную, он не может совладать с своим положением. Все его представления о добре и зле так материальны, так младенчески грубы, что он и будущую жизнь не может сознать иначе, как в «плотяной», темной форме.
В чем же заключается, по этому представлению, заслуга и подвиг жизни? Для объяснения этого обращаемся к «Стиху о нынешнем веке и будущем». Здесь исчисляются, с одной стороны, все добродетели, за которые следует вечное блаженство, а с другой — все грехи и преступления, за которые следует вечная мука. Большинство тех и других заимствовано из св. Евангелия (глава о Страшном суде), но слагатель не ограничивается этим и, обращаясь к праведникам, прибавляет:
Скитались вы в горах, в вертепах, во пу́стынях,
Вы всякие нужды принимали
От человека неподобного
Закупали вы пищу райскую,
Ели гнилую колоду,
А пили болотную воду
Затем грешникам говорит:
Дьявольские помышления
Вы всегда помышляли.
Вы в гусли, во свирели играли,
Скакали, плясали
В другом «стихе» («Прощание души с телом») душа, расставаясь с телом, предрекает себе бесконечную муку. «Почему ж ты, душа, себя угадываешь?» — спрашивает тело.
Потому я, тело белое, себя угадываю:
Что как жили мы были на вольном свету,
Мы на вольном свету, на прошедшем веку́,
Не имели мы ни сѐреды, ни пятницы,
Ни великого поста, понедельничка,
Ни трехденного воскресеньица;
Мы по сѐредам, по пятницам платье зо̀ловали,
Платья зо̀ловали мы, льны прядовали;
Из чужих мы коров молоко выдаивали,
Мы из хлеба спорынью́ вынимывали,
Не ходили ни к обедне, ни к завтрени;
Мы не слушали звона колокольного,
Мы не слушали пенья божьего, церковного…
Таковы представления о грехе и заслуге; последствия того и другого, выражающиеся в возмездии, ожидающем человека в будущей жизни, вполне соответствуют этому представлению. В особенности, наказания столько же неумолимы, сколько материальны, и с этой стороны совершенно противоречат духу кротости и любви, проникающему христианское учение. Таким образом, грешникам обещается:
Всякиим грешныим
Иным будет грешникам
Огни негасимые;
Иным будет грешникам
Зима зла студеная;
Иным будет грешникам
Смола зла кипучая;
Иным будет грешникам
Черви ядовитые и т. д.
Очевидно, что такого рода представления могут родиться только в голове человека, в котором еще слишком слабо сознание внутренней красоты добра и внутреннего безобразия порока, которого все действия, хорошие и дурные, обусловливаются лишь грубыми, материальными побуждениями, ожиданием внешней осязаемой награды или наглядного и жестокого наказания. Очевидно также, что при таком воззрении жизнь не может являться напуганному воображению человека иначе как в форме сурового подвига, лишенного даже своего поэтического покрова. И в самом деле, как голо, как непривлекательно и безжизненно это холодное, безучастное перечисление мук и страданий самых бесчеловечных! Где тут судия праведный и строгий, но вселюбящий и всепрощающий? Здесь не может быть места ни одному из тех наслаждений, которые, не содержа в себе ничего противоестественного или противозаконного, составляют всю привлекательность и красоту жизни, ибо все, что не подходит под узкие требования аскетизма, беспощадно и безвозвратно предается проклятию. Более всего пострадала от этого воззрения бедная женщина, которая вообще в памятниках нашей старины изображается как начало злое, скверное и язычное. Конечно, в народных сказаниях об этом предмете встречается изображение доброй жены, которая представляется как муравей в доме, и доброй дочери, но памятники как-то чересчур уж умеренны на этот счет: им привольнее говорить о жене злой, которая «всякого зла злее», которую ни с чем иным сравнить нельзя, как с «козою неистовой, сатанинским праздником, гостиницею жидовской». Самая жена добрая, в древнем представлении народном, есть не что иное, как работница, «муравей в дому», и если она не удовлетворяет этому представлению (а не удовлетворить ему, по необычайной строгости требований, слишком нетрудно), то делается немедленно злою. Иногда даже вообще говорится о женщине, как о пагубе для души, как, например: «некто плакал по жене, приговаривая: не об этой плачу, а о том, что будет другая»[12]. Стих «о грешной матери» коллекции г. Киреевского, во всей отвратительной наготе, выражает это неистово нелепое воззрение на женщину. Вот вкратце его содержание. Сын спрашивает у матери, почему она едет «среди огненной реки на змее трехглавном огненном»:
Жила я была на вольном свете —
Любила я кататися
На добрых конях любодеевых.
Сын спрашивает, почему «крыса скрежет главу» матери:
Жила я была на вольном свете —
Носила я кокошники всё любодеевы.
Вопрос: почему в ушах сидит по мыши проклятой, которые «выедают из главы мозг»; ответ:
Жила я была на вольном свете —
Носила сережки любодеевы…
И так далее, все кресчендо. Надеемся, что от картин такого рода с отвращением отвернется воображение, привыкшее к самому мрачному разврату. Даже странно как-то, следом за этими циническими образами, прочесть следующее поэтически-наивное троестишие, оканчивающее «стих», которое кажется будто позднейшею