в своих проявлениях следуют общим жизненным законам, то понятно, что и они имеют характер временной и постоянно идут колесом. Вот и все. Опасности здесь никакой не может быть, ибо и будирования и восторги, в сущности, выражают лишь мой «дух жизни» — и больше ничего… Вспомните тех русских бар, которые, во время о́но, отъезжали, за ненадобностью, в Москву. — Разве они не будировали? разве не выражали они свою «жизнь духа»? но разве им запрещалось это? разве кто-нибудь опасался их?
. . . . . . . . . .
Не думайте, милостивые государи, чтобы все рассказанное выше было видено мною во сне: нет, хоть мне и самому казалось, что все это не больше как бессвязный сон, но я бодрствовал. Передо мною и до сих пор лежат номера «Дня» за первую половину нынешнего года, в которых все эти сновидения изложены в подробности и даже называются руководящими статьями. В каких-нибудь немногих номерах газеты совместить столько реторической сущности, — как хотите, а это труд громадный! Целых полгода беседовать с публикой, и не проговориться при этом ничем, кроме чистого красноречия, — как хотите, а это фокус, которому не было доселе примеров ни в черной, ни в белой, ни в голубой, ни в розовой магии! Это магия совершенно новая, а потому пускай она носит отныне название желтой.
Это жаль; «День» был грустен, но я любил его: в нем было нечто свежее, напоминавшее хорошо сохранившуюся средних лет девицу. Несмотря на достаточные лета, это девица еще неопытная, сберегшая во всей чистоте свои институтские убеждения; она во многом не отдает себе отчета и решительно не может себе объяснить, чего хочет и к чему именно стремится, но в то же время и во сне и наяву чувствует, что кто-то ее хватает, кто-то подманивает, а потому не хотеть и ne стремиться не может. Это придает какую-то трогательную задумчивость всем ее движениям и сообщает ее душевным помыслам то кроткое постоянство, которое заставляет ожидать жениха даже тогда, когда нет никакой надежды на его появление. Такой орган, от которого всегда пахло бы чем-то кисленьким, решительно необходим в литературе; он представляет в ней вечную нейтральную территорию, на которую по временам отрадно бывает вступить, как отрадно же бывает по временам вспомнить детские годы и сказать себе: да, и я был когда-то ребенком! и я когда-то картавил и лепетал «папа» и «мама»! Я никогда без умиления не мог читать краткие, но сильные premier-Moscou[109], во времена оны периодически появлявшиеся в заголовке «Дня». «Москва такого-то числа и месяца», так гласили эти руководящие статьи, — затем черта, — и ничего больше. Это было так оригинально и вместе с тем так невинно язвительно, что я долгое время был убежден, что это именно самая лучшая манера писать руководящие статьи. Во-первых, тут тонким образом дается знать, что я и рад бы, да не от меня зависит; во-вторых, читатель от этого решительно ничего не теряет. Ведь он наверное знает, что за что бы я ни взялся, о чем бы ни начал говорить, роковая сила все-таки приведет меня к вопросу о различии Руси и Русляндии; следовательно, он может сочинять упражнения на эту тему и без моей помощи.
«День» изменил самому себе; девственность, которой он до сих пор был столь верен, надоела ему. Но и за всем тем, мне жаль «Дня»; то есть мне не столько жаль его самого, сколько моей старой привязанности к нему. Мне даже и теперь кажется, что ежели он хорошенько взбунтуется и свергнет с себя иго красноречия, то будет даже милее той средних лет девицы, о которой я выразился выше с таким сочувствием. Мне кажется, что если он даст себе труд хорошенько размыслить, то непременно придет к убеждению, что эти переходы от будирования к восторженности и от восторженности к будированию не заключают в себе ничего поучительного, что здесь сегодняшняя восторженность служит лишь обильным источником будущих будирований. Он поймет, что нет той силы обстоятельств, которая могла бы столкнуть мысль (если только есть мысль) с того логического пути, на котором она стала. Он поймет… но нет, он ничего не поймет! Он не поймет уже по тому одному, что в раздвоении мысли именно и заключается та сила, которая позволяет ему быть красноречивым во всякое время. А так как, с другой стороны, красноречие составляет дело всей его жизни, то возможно ли желать, чтоб он отказался от этого дела и добровольно обрек себя на смерть? Нет, это невозможно, да и несправедливо. Я понимаю, что человек, принадлежащий к известной политической партии, может, убедившись в несостоятельности руководящих ею начал, отказаться от них, но к настоящему случаю это не относится. Ибо, скажите на милость, что ж это за партия такая, — партия красноречия? и куда из нее выйти и с чем в люди показаться?
Итак, секрет открыт. Факт, не дававший мне ни сна, ни покою, факт, подавлявший меня своею конкретностью, уничтожен и посрамлен. Г-н Краузе может, сколько ему угодно, целовать незнакомую ему даму — я не знаю его или, лучше сказать, я отжену его от себя силою моего красноречия. Я пущу в ход фигуру «оттолчки», фигуру «форейтора», фигуру уязвленного патриотизма, и тогда, льщу себя надеждой, что всякий факт отскочит от меня с ужасом и ни один цензор меня не уловит. Не уловит он меня потому, что не поймет, а не поймет потому, что я сам ничего не понимаю из того, что говорю. Коли хотите, я и займусь г-ном Краузе, но займусь так, что среди «форейторов» и «оттолчек» он пропадет у меня совершенно. С помощью красноречия, я говорю не говоря, слышу не слыша, осязаю не осязая, и потом подношу публике кушанье, в котором есть все: и алмазы, и яхонты, и изумруды, но, головой ручаюсь, нет ни малейшего намека на хлеб или мясо…
Что из этого выйдет? спросите вы меня; а мне что за дело до того, что выйдет! Путь мой усыпан розами, и Русляндия (сама Русляндия!) улыбается, читая меня! Пусть говорят, что это путь погибельный и ложный; что, упорствуя оставаться на нем, можно отвыкнуть от прямой и трезвой деятельности и приучиться к непрерывным преувеличениям; пусть говорят, что литература может поучать забавляя, но горе ей, если она будет забавлять поучая, — упреки эти до меня не относятся. Я не поучаю и не забавляю; я не упорствую и не сдаюсь; я просто рею в неприступной вышине над бездною фактов и не признаю из них ни единого. В этом восторженном состоянии, я и сам не знаю, какою фигурой, через мгновение, разрешится моя мысль, но чувствую, что грудь мою саднит, что там что-то зреет и что вот-вот выльется из нее стих:
И тянется лесок широкой, темной гранью
По скошенным лугам, по золоту полей.
Вороны красные и галки голубые
С Русляндией слились в объятья роковые,
Хоть тресни, ничего я здесь не понимаю…
Когда человек сыт и доволен, когда дела или делишки его пойдут изрядно, то он почти всегда наклонен думать, что этой сытости и довольству не будет конца. Особливую в этом смысле способность оказывают люди, которые любят ловить рыбу в мутной воде и которым такое ловление несколько раз более или менее счастливо сходило с рук. Поприще свое они обыкновенно начинают тем, что прикидываются лазарями, прилежно прислушиваются и приглядываются; но, обделавши с успехом два-три дельца, постепенно ободряются и в скором времени начинают ломаться и кривляться во всю мочь. Опираясь на свой успех, эти люди не только воображают себя великими и непобедимыми дельцами, но, к величайшему и всеобщему изумлению, даже приобретают какую-то олимпическую уверенность в своем бесспорном праве ловить рыбу в мутной воде. Для этих господ общественное бедствие вместо праздника, а чужое несчастие вместо лакомого пирожного: все это мутит воду и позволяет им вылавливать рыбку за рыбкой, рыбку за рыбкой. Если суд не представляет нужных гарантий — это им на руку, потому что потворствует их смелости, запугивая и систематически придавливая ту среду, в которой они действуют. Наружность эти люди имеют самоуверенную, глаза алчные и бесстыжие, нос поднюхивающий, рот широкий, череп непомерно толстый. Внутренние их свойства составляют: крайняя бесцеремонность и полнейшее отсутствие сознания о различии, существующем между добром и злом. Пассивность общества поощряет эти свойства и поселяет в них сладкую уверенность, что такому блаженству не будет ни препон, ни конца. Я знал одного такого господина. Пришел он некогда в Москву откуда-то из-под Полтавы, пришел пешком и, что называется, без исподнего платья, — и что же? послужил в комиссариате, и в каких-нибудь десять лет, с помощию одного нахальства, успел нажить себе несколько домов в Москве и значительный капитал. Теперь живет в Москве, пользуется общим уважением, называет мужиков хамами и ракалиями, занимает какую-то «благородную» должность и по временам даже будирует правительство. Замечательно, что это человек положительно глупый, что все проделки его пошлы и крайне незамысловаты и что все искусство здесь заключается в расчете на чужую честность или на чужую оплошность; но он до того возгордился своей подлостью, до того возвеличился тем, что всякий скорее спешил бежать от него, как от чумы или как от вонючей помойной ямы, что плыл по океану жизни, как оглашенный, на всех парусах и даже рулем править пренебрегал. Эта самонадеянность довела его, однако ж, до того, что он несколько раз был бит, но это бы еще ничего — и самый ловкий мошенник всегда рассчитывает на возможность побоев, — главное-то горе его заключается в том, что, с некоторым пробуждением общественного сознания, проделки его стали удаваться все меньше и меньше, и сверх того в сердце поселилось горькое предчувствие, что не всегда же будут судьи судить и рядить по усмотрению и что правде формальной, правде, опирающейся в своих решениях на одну букву, наступит же когда-нибудь и конец.
Бывало, встретишь его на улице, идет он весь в синяках, но веселый и бодрый.
— Ну что, Порфирыч, опять побили?
— Побылы. (Он малоросс, и в качестве угнетенной нации, вместе с немцами, поляками, армянами, нежинскими греками и евреями, считает за долг надувать великорусов при всяком удобном случае; разница только в том, что немцы, армяне, нежинские греки и евреи надувают нас en gros, a поляки и малороссы, как братья по крови, en détail.)
— Что, видно, мошенничать-то уж туго приходится?
— Нычего.
И, сказавши это, смотря по расположению духа, или хихикнет от