упраздняется совершенством и нормальностью самой общественной комбинации, то во втором оно упраздняется только силою вашей немощи.
Итак, несмотря на мнимую призрачность, действие известных понятий и представлений не только не может быть упразднено, но является совершенно необходимым до тех пор, пока жизнь не выработает достаточно материалов для другой, более положительной деятельности. Допустим, что это призраки, но призраки полезные, о которых необходимо напоминать толпе в особенности тогда, когда она поголовно шалеет и начинает думать, что сам черт ей не брат. В такие минуты человек толпы охотно прикидывается материалистом и еще охотнее смешивает материализм с чревоугодничеством. В такие минуты человек толпы имеет один только интерес: как-нибудь половчее выхватить из зубов своего соседа тот кусок мяса, который этот последний только что украл у другого соседа. В такие минуты толпа выделяет из себя целые легионы милых шалунов, которые совершенно искренно думают, что жизнь есть не что иное, как веселая шалость вроде пословиц Октава Фёллье*, и что так называемые убеждения с полным успехом могут быть заменены развязными манерами. Да, в такие минуты действительно нечто упраздняется, но это «нечто» есть именно тот характер человечности, который сообщает жизни всю ее цену и смысл. А на место упраздненного просто-напросто выступает на сцену темное хищничество…
Я вовсе не имею претензии утверждать, чтобы объясненные выше рассуждения имели непосредственную связь с картиною Ге, тем не менее совершенно справедливо, что и возможно, и совершенно естественно человеку предаться размышлениям при виде произведения столь трезво и серьезно задуманного. Картина Ге представляет у нас явление совершенно новое именно по совершенному отсутствию всяких рутинных приемов и приторно-казенных эффектов и по совершенно ясному отношению художника к изображаемому им событию. И такова сила художественной правды, что это отсутствие эффектов не только не умаляет значения самого события, но, напротив того, усугубляет его и представляет событие во всей его торжественной поучительности, во всей поразительной красоте.
Картина Ге изображает перед нами тот момент события, когда уже «Тайная вечеря» окончилась. Иуда удаляется; от всей его темной фигуры веет холодом и непреклонною решимостью; уход его сопровождается скорбью, недоумением и негодованием со стороны прочих присутствующих, но он лично, очевидно, уж стал на ту точку, когда оставляемый человеком мир не шевелит ни одной струны в его сердце, когда все расчеты с этим миром считаются раз навсегда поконченными. То, что, быть может, еще недавно было предметом глубокой внутренней борьбы и мучительных колебаний, в настоящую минуту уже не представляет никакого сомнения. Среди того мира, который он теперь оставляет, он и прежде чувствовал себя чужим; если он присоединился к нему и долгое время в нем оставался, то это произошло по недоумению, потому что он искал в нем осуществления своих собственных надежд и целей, которого, однако ж, не нашел. Да; вероятно, и у него были своего рода цели, но это были цели узкие, не выходившие из тесной сферы национальности. Он видел Иудею порабощенною и вместе с большинством своих соотечественников жаждал только одного: свергнуть чужеземное иго и возвратить отечеству его политическую независимость и славу. Все остальное, все прочие более широкие цели были для него пустым звуком, праздным делом, скорее препятствовавшим, нежели способствовавшим выполнению пламенной его мечты. Нет сомнения, что и он не без тяжелого чувства пришел к уяснению своих отношений к этому чуждому для него миру, нет сомнения, что и тут дело не обошлось без споров с их внезапною непримиримостью и столь же внезапными возвратами, но как только он окончательно убедился, что мертвое и живое не могут идти рядом, то предстоявший ему образ действия обозначился сам собою. Не такой он был человек, чтобы оставить задуманное дело на половине дороги; он не мог стать в стороне и молча ожидать дальнейшего хода событий; в нем самом было слишком много содержания, чтобы на одну минуту допустить возможность подобного самоотречения.
Не знаю, до какой степени верно я угадал мысль художника в отношении к этой загадочной личности, но думаю, что если в моем толковании и есть погрешность, то она не существенна. По крайней мере, вся обстановка картины такова, что не только не опровергает моих догадок, но даже подтверждает их.
Зритель не может ни на минуту сомневаться, что здесь произошло нечто необыкновенное, что перед глазами его происходит последний акт одной из тех драм, которые издалека подготовляются и зреют и наконец-таки вырываются наружу со всем запасом горечи, укоризн и непреклонной ненависти. Все присутствующие в волнении; один из учеников Спасителя (апостол Петр) встал с своего места и, по-видимому, угрожает Иуде; другой ученик (апостол Иоанн) тоже преисполнен негодования; но в нем мысль об измене Иуды стоит уже на втором плане, главнейшим же образом она сосредоточивается на заботе о том, какое впечатление эта измена производит на любимого Учителя. Среди этой тревоги и волнения, с одной стороны, и совершенного равнодушия — с другой, фигура возлежащего за столом Спасителя поражает глубиною скорби, которой она преисполнена. Это именно та прекрасная, просветленная сознанием скорбь, за которою открывается вся великость предстоящего подвига.
Внешняя обстановка драмы кончилась, но не кончился ее поучительный смысл для нас. С помощью ясного созерцания художника мы убеждаемся, что таинство, которое собственно и заключает в себе зерно драмы, имеет свою преемственность, что оно не только не окончилось, но всегда стоит перед нами, как бы вчера совершившееся. Такой вывод не может не действовать на толпу освежительно. Погруженная до темени в свои крошечные, кропотливые интересы, не прозревающая далее завтрашнего дня, не умеющая себе объяснить ни вчерашнего своего довольства, ни сегодняшних страданий, она вводится, по-видимому, в тот самый мир, в ту самую среду, в которых она постоянно вращается, и в то же время чувствует, что это мир ей чуждый, что в нем есть какие-то светлые черты, которых она не знает. Откуда берутся эти светлые черты? И что за причина, что для нее, толпы, они составляют явление необычное? Вот первые вопросы, которые задает себе толпа, и несмотря на то что это только вопросы, но в них она уже находит изрядную точку опоры для дальнейших исследований. Очевидно, что если б художник представил свою мысль в преувеличенном виде, то никогда не могло бы получиться ничего подобного этому результату. Толпа сказала бы себе: ну, это выше моего понимания, это превосходит мои скудные силы, и пошла бы себе безучастно прочь. Но как скоро художник осязательно доказывает толпе, что мир, им изображаемый, может быть, при известных условиях, ее собственным миром, что смысл подвига самого высокого заключается в его преемственности и повторяемости, тогда толпа чувствует себя, так сказать, прижатою к стене и не шутя начинает сознавать себе малодушною и виноватою…
Итак, твердить и напоминать массам, что жизнь еще совсем не так твердо сложилась, чтобы исключить необходимость и полезность тех отвлеченных представлений, которые в понятиях толпы неправильно слывут под названием призраков, далеко не излишне. Эти «призраки» приучают нас мыслить, разоблачают перед нами неустойчивость краеугольных камней, на которые мы привыкли опираться, и возбуждают в нас ту горячую жажду деятельности, которая составляет единственный разумный признак жизни, еще не установившейся и ищущей естественного своего ложа. В известные эпохи жизни идеализм, несмотря на всю спорность своего содержания, есть все-таки высшая и самая пригодная форма человеческой деятельности. Каково бы ни было в существе своем миросозерцание каждого отдельного человека, как бы ни было оно ясно и положительно, он прежде всего пропагандист этого миросозерцания, он прежде всего ищет приобрести ему прозелитов и в этом смысле не имеет никакого права отказываться от тех средств, которые предлагает ему идеализм. Даже фанатизм — и тот далеко не большее из всех разнообразных зол, которые могут тяготеть над обществом; самое горькое зло, самая безвыходная пагуба, это — отсутствие руководящей мысли, отсутствие убеждения… Не то общество самое близкое к погибели, которое вянет и задыхается под гнетом фанатизма, а то, которое, еще не живши, уже считает себя отжившим. Из фанатизма есть возможность выхода, фанатизм наконец сам себя изнашивает и истощает, из бессмыслия же нет другого выхода, кроме ничтожества, и притом такого ничтожества, которое обманывает своим самодовольством и кажущеюся устойчивостью.
Общество мечется из стороны в сторону, тратит свои силы в бесцельных, конвульсивных движениях, но над этими движениями всецело господствует слепая случайность и полное отсутствие какой-либо связи. Это движения мгновенные, не имеющие ни прошедшего, ни будущего; здесь никто ни о чем не думает, кроме удовлетворения ближайших и самых простых потребностей; никто не видит далее своего носа, и не только не стыдится этой недальнозоркости, но даже считает ее за особенное достоинство. Это, дескать, положительный взгляд, это отличительная черта нашей эпохи! Не иметь идеала, чуждаться мысли, смотреть на жизнь с точки зрения исключительно плотоядной, вгрызаться в нее, как вгрызается в куски мяса обезумевший от голода хищный зверь, — вот качества, которые бесстыдно и самодовольно выставляет человек в подобные эпохи! и при этом не только не ощущает на лбу своем прикосновения позорного клейма, но даже одним своим появлением возбуждает в захмелевшей толпе неистовые и бессмысленные рукоплескания.
Я знаю, мне скажут, что я преувеличиваю и впадаю в лиризм по поводу призраков, мною же самим созданных. Я знаю, мне скажут, что никакое общество не может существовать без мысли, что даже те движения, которые на первый взгляд кажутся случайными, все-таки подчинены известному и притом очень положительному закону. Да, в этом возражении есть своя доля правды, но эта доля отыщется только тогда, когда мы будем смотреть на жизнь со стороны, в качестве наблюдателей, когда мы примемся группировать факты и объяснять себе их нравственный смысл. Но для человека, который относится к жизни не в качестве постороннего зрителя, а в качестве действующего лица, этой правды не будет. Человек, действующий в известной среде, чувствует и страдает, а не взвешивает и не наблюдает. Он мало находит утешения в том, что, в статистическом смысле, начало, под гнетом которого он мечется в жизни, называется не случайностью, а законом случайности, и что это такой же точно закон, как и всякий другой. Он чувствует, что не живет, а мечется, что среда давит и насильственно засасывает его в тину бессмыслия и бессилия случайности, и предоставляет отыскивать утешения и делать выводы тем хладным каплунам-философам, которые, с весками в руках, становятся у ворот жизни в качестве присяжных ценовщиков и то в одну чашечку прибавляют весу, то в другую.