Антипки — чтоб ни одного работника в доме не было!
Птицын, очевидно, пришел в восторженное состояние; мы с Коромысловым удивлялись его героизму, но, признаюсь, все это казалось нам как-то дико. «Как же это, однако ж, без хозяйства быть? — вертелось все в голове, — как это жить в деревне и не видеть, как «златые колосья» дремют до земи?»
— Всю землю отдавать внаймы! — продолжал между тем Птицын. — А если никто не наймет, или будут неподходящую цену давать, — ну, и черт с ней! Одни покосы убирать, а если в Москве будут такие же анафемские цены на сено стоять, как нынче, — черт и с покосами!
Одним словом, это было какое-то всеобщее разрушение, какое-то агрономическое валтазарово пиршество, в заключение которого неожиданно являлось роковое мани-текелфарес*.
Какие мысли шевелились в это время во мне, невольном свидетеле геройской решимости моего соседа? Конечно, прежде всего я подумал: друг! это правда, что ты нажил всего два рубля тридцать четыре с половиною копейки, но вспомни, что у тебя спокойна совесть, вспомни, что ты можешь сказать себе: «Да, эти деньги я нажил своим собственным честным трудом! эти деньги не облиты кровью и потом моих ближних! эти деньги я могу истратить на свои удовольствия, не опасаясь никаких угрызений совести!» Неужели сего не довольно? Неужели и этого утешения мало? По моему мнению, так это просто утеха — первый сорт! Но, с другой стороны, мне представлялся и такой вопрос: чем-то ты жил, друг, при таких доходах? и на какие предметы ты их промотал? То-то, чай, затруднялся! Я был даже так неосторожен, что формулировал вопрос свой вслух.
— А чем живем? — отвечал сосед. — Известно чем: выкупные свидетельства* помаленьку продаем! Я ведь, батенька, либерал, либерал ведь я, либерал! идеями тверскими увлекался*, в честь Унковского старшего сына Алексеем назвал, Европеус с Головачевым и Сабанеевым от купели у меня воспринимали… вот ведь обстановка-то какая у меня была!
— C’était tout un rêve de félicité![60] — вздохнула хозяйка, урожденная княжна Забиякина.
— Жену, батюшка, до восторженного состояния довел! Картину, изображающую членов тверского большинства, над изголовьем у нее повесил! элегию в стихах к Унковскому имел честь посылать и получил от него в ответ собственноручное письмо! вот она какая обстановка-то у меня была!
— Да, обстановка…
— Да уж такая обстановка, что казалось, только сиди да деньги огребай, ан вышло совсем напротив!
— Да-с, этот господин Унковский много нашего брата с сумой по миру пустил! — язвительно пискнул Коромыслов. — Сказывают также, что какой-то тут Ко́шелев много интриговал и что если б не они, так ничего бы этого не было*.
— Ну вот-с, только напитавшись таким манером тверскими идеями, и говорю я жене: «Совестно мне, ma chère, с мужичков оброк брать; стану-ка я с ними жить, как с добрыми соседями!» А тут еще, как на грех, вопрос о сближении сословий подняли…
— Ах, это была целая цепь ужаснейших обольщений! — вставила свое слово хозяйка.
— И пошел я, сударь, на выкуп; всех крестьян сразу порешил… — Птицын не договорил, словно бы чем поперхнулся.
— Так вы капитал-то и проживаете? — договорил я без церемонии.
— Мы и проживаем, — повторил Птицын за мною.
— Мы и плазываем! — отозвался, подпрыгивая, старший из детей Птицына, тот самый, который в честь Унковского назван был Алексеем.
Водворилось молчание, то тягостное молчание, которое водворяется всегда, когда один из собеседников сознает себя съевшим гриб.
— А ведь, я думаю, тоскливо-таки жить зимой в деревне? — спросил я, чтобы дать разговору другое направление.
— Помилуйте, какая тоска! да у нас тут такое веселье, что никаких театров не надо!
— Чем же вы занимаетесь?
— А чем занимаемся — полемизируем, сударь, полемизируем! Я полемизирую с своим Ванькой, жена полемизирует с своей Машкой! И какие, я вам доложу, они нам предики и реприманды отчеканивают — просто загляденье! Я даже журналы выписывать перестал.
— У меня на первых порах, как это объявили, так ни одной печки в доме целых два дня не топили! Хотел было к становому послать, так ведь никто не идет! — сказал Коромыслов и устремил взоры к небу.
— Ирония, батюшка, какая-то в лицах появилась! словно вот так и хотят они прыснуть со смеху, на тебя глядя! — продолжал хозяин.
— Зачем же вы обращаете на это внимание?
— Нельзя не обращать-с. Поймите, что мы здесь точь-в-точь арестанты живем; выехать в город нельзя — не на что; общества — никакого; ни книг, ни журналов не выписываем: нет средств; занятий зимой — никаких, да и какие тут могут быть занятия, когда в результате выходит два рубля тридцать четыре с половиной копейки! Ну, вот и втягиваешься помаленьку, всматриваешься в выражение Ванькиных лиц, начинаешь полемизировать…
— Неужели же вы никаких ни книг, ни журналов не выписываете!
— Выписывал прежде «Московские ведомости», да и те нынче бросил. Расписывают это, расписывают*: и передовое-то сословие, и опора там какая-то, словно вот иногда во сне сытный-пресытный обед видишь, а проснешься — и нет ничего. Так уж пристойнее, по-моему, совсем не дразнить себя…
— Я нынче для людской «Русские ведомости» выписываю, да и то потому, что становой пристав очень рекомендовал,* — сказал Коромыслов.
— Встанешь это с утра с раннего, ходишь, ходишь, инда одурь тебя возьмет — за попом для развлеченья пошлешь. «А что, батюшка, ведь Гарибальди-то герой?» — спросишь его. «Офицер не робкого десятка, — ответит батюшка, — но в русском войске навряд ли бы храбрость свою оказать мог!» — «А почему вы так думаете, батюшка?» — «А потому главнее догадываюсь, что у Гарибальди этого уважения к старшим душа принимать не может, а в русском войске это первейшая вещь». И пойдет тут у нас разговор, какого нет глупее, и зеваем мы оба, зеваем, покуда не придет Ванька и не спросит иронически: «Не прикажете ли, сударь, водки подать?»
— Но почему же вы думаете, что он спросит непременно иронически?
— А потому, что он очень отчетливо понимает, что я ни на что другое не годен, кроме как водку пить да с батюшкой об Гарибальди пустые речи разговаривать. Он на каждом, можно сказать, шагу проводит параллели между мной и собой и, разумеется, приходит к невыгодным для меня заключениям. Он и сапоги-то вычистит, и самовар-то поставит, и печку-то истопит, а я только и делаю, что слоняюсь день-деньской из угла в угол! Ведь я с голоду помру, если он меня не накормит — так как же ему и не отнестись-то ко мне иронически?
— Душа моя, ты, кажется, начинаешь страдать ипохондрией, — заботливо заметила супруга моего соседа.
— Нет, это не ипохондрия, а настоящая, истинная истина! Ведь мы, батюшка, и детей-то народим, так после не знаем, куда с ними деваться! И воспитать-то их — тоже чужих людей нанимать надо!
Разговор, очевидно, принимал характер самообличения, тем более тягостный, что madame Птицына едва ли не приняла последней выходки своего супруга на свой счет.
— Ну-с, а как вы насчет сближения с народом полагаете? — спросил я, придумывая новую канву для разговора.
— Н-да, это было бы невредно, только так уж не сблизишься, как было при крепостном праве!
— И вы называете это сближением?
— А то какие же другие сближения бывают! У меня нынче летом все овощи из огорода крестьянские мальчишки потаскали, вот я однажды и подкараулил одного. Разумеется, он сейчас стрекача; только я ему вслед: «Да куда же, куда же ты, миленький! поди сюда, пряничка дам!» — «Нет, говорит, ты обма-а-нишь! ты высики-ишь!» Так-таки и не пришел…
— Что же из этого следует?
— А то и следует, что мужик благородных этих чувств не понимает. Вы к нему с благородствами да с лизаньями, а он на суконцо ваше поглядывает и думает про себя: ишь ты! стало быть, барину-то что-нибудь померещилось, коли он с сиволапым мужиком целоваться лезет!
— Нет, вы сегодня решительным мизантропом смотрите. Елпидифор Кондратьич!
— Это оттого, что годовой результат моих хозяйственных распоряжений очень уж меня обрадовал!
— Вот о «почве» нынче очень занятно в книжках рассказывают, — вставил свое словцо Коромыслов.
— Да, и «почва» вещь не вредная, потому что ведь, в сущности, что такое «почва»? Это именно та самая штука, из которой можно сделать двоякое употребление, то есть или высасывать из нее соки, или попирать ее ногами. Надеюсь, что приятнее этого занятия трудно что-нибудь придумать!
В таком тоне продолжался наш разговор довольно значительное время, и я в сотый раз мог убедиться, что бывают на свете такие щекотливые предметы, в которых нет ни одного места, до которого можно было бы прикоснуться, не почувствовав себя сразу стоящим как бы на горячих угольях. Всего лучше было бы вовсе не касаться подобных предметов, но, к сожалению, они сами напрашиваются на язык и до такой степени со всех сторон осаждают человека, что он не успокоится, покуда до конца не растревожит всей накипевшей в его груди боли. Одним из самых неиссякаемых источников подобных жгучих болей будет еще долго служить заживо схороненное крепостное право. Упразднение его до такой степени перевернуло вверх дном все отношения, перемешало все понятия, что большинство заинтересованных и до сих пор находится в изумлении и чувствует себя застигнутым врасплох. Я знал очень многих, которые относились к этой правительственной реформе, по-видимому, очень даже любезно, но странное дело! в то же время я очень явственно понимал, что если верхний этаж у них и произносит льстиво-либеральные речи, то это нисколько не мешает существованию какой-то темной преисподней, в которой в эту самую минуту бурчат иные звуки, в которой нечто как будто и захлебывается, и хохочет, и плачет… Воображаю я, как тяжело должно быть этим людям, какую муку должны испытывать они! Если б еще могли они выговориться, могли излить свою желчь! Но нет, они лишены даже и этого блага и волею-неволею, как некую драгоценность, должны хранить в своих внутренностях свои собственные нечистоты.
Птицын сказал правду: ему скучно, ему просто нельзя жить. У него нет дела, которое он мог бы назвать своим, и отныне он навсегда осужден или полемизировать с Ваньками, или разговаривать с батюшкой о геройстве Гарибальди, или же, наконец, язвительно-жалостным тенором перебирать старую ветошь, безвозвратно потонувшую в бездне прошедшего. И в том, и в другом, и в третьем случаях старые раны только растравляются, ибо мы не должны забывать, что даже Гарибальди тут не более как отвод и что разговор об нем есть