упростились, что нет более ни препятствий, ни преград для подвигов благоустройства и благочиния*?
Ужели и с каких именно пор мысль приобрела свойства разрывной бомбы? Ужели, не шутя, от нее следует ожидать не обновления, а обветшания и смерти общества?
Ужели, наконец, охочие люди не понимают, что, ругаясь над мыслью, отдавая ее на пропятие, они косвенным образом ругаются над самими собою, ибо и они, хоть в прошедшем, хоть в детски-поздравительных формах, а все-таки были причастны делу мысли?
Ужели все это не сказка, не безобразный сон, а горькое свидетельство голой действительности?
Но будем снисходительны к двугривенному; эта монета, хотя и малая, все-таки доступна для понимания, ибо представляет собою известное число фунтов хлеба. Для здоровенного соглядатая, которого желудок снабжен жерновами, требующими беспрерывной работы, и который, сверх того, обязан моционом, это обстоятельство очень важное. Бедность и сила аппетита одни могут в этом случае определить меру человеческих подвигов, одни могут провести ту черту, за которою начинается вменяемость. Но что̀ сказать о тех износившихся, но сытеньких старичках, которые каверзничают и предают из-за сладенького пирожка? Ужели они не понимают, что у них даже зубов нет, чтобы съесть этот лакомый кусок?
Повторяем, толпа не имеет надобности в обвинительных органах — их в достаточном количестве выделяет сама литература. Подвижники этой нового рода благонамеренности в совершенстве понимают свое ремесло и приступают к нему с осмотрительностью и знанием дела, заслуживающими лучшей участи. С одной стороны, они вполне знают, чего именно хочет толпа и какого рода обвинения соответствуют мере ее роста; с другой стороны, им небезызвестны и некоторые провинности литературы, которые, будучи приведены в соответствие с ростом толпы, могут дать пищу свойства несомненно уголовного*. И так это удобно устроивается, что толпе остается только изрекать приговоры и приводить их в исполнение.
Насытившись зрелищем поднимания ног, посрамивши слух соответственною беседою, толпа любит поговорить о нравственности, о том, какой она представляет важный рычаг в обществе и ка̀к она в особенности необходима… в простом классе.
— Для них ведь это одно утешение! — мудрствует один.
— Не столько утешение, сколько узда! — изрекает другой.
— И утешение-с, и узда-с! — решает третий.
Что нужды до того, что рассуждения эти своею азбучностью напоминают знаменитое изречение Подколесина: «да, брат, жениться — это не то, что: эй, Иван! сними сапоги!»* — охочая птица очень хорошо понимает, что хочет толпа, что она хлопочет собственно об охранении нравов… в простом классе! и, сметив это, спешит обвинить литературу в безнравственности.
Наругавшись до отвала над русским именем и у себя и за границей, наговорившись всласть о безнравственности, невежестве и грубости русского мужика, толпа охотно предается на досуге словесным излияниям о сладостях патриотизма, о том, как это чувство возвышает душу и как, в особенности, необходимо развивать его… в простом классе.
— О родина святая!
Тебя я вижу вновь! —
гремит цивилизованная толпа, кстати припомнив куплет из водевиля «Матрос»*.
— A tous les coeurs bien nés que la patrie est chère!* — вторит хором другая, такая же цивилизованная толпа.
— Да-с, для них-с, для этих sauvages![10] — это единственная узда-с! — решает какой-нибудь нищий духом, исправляющий на время должность мудреца.
Охочая птица слышит это и начинает уразумевать, что толпе почему-то желательно распространение патриотических чувств… в простом классе. Не ясно ли, что тут как нельзя более кстати обвинить литературу в пропаганде космополитизма?*
Изворовавшись вконец, изнемогая под бременем неправых стяжаний, толпа с удвоенным удовольствием беседует о сладостном чувстве собственности, о том, что в нем заключается единственное твердое основание всякого общества, о том, как грустно, как неутешительно, что такое высокое чувство так мало укоренилось… в простом классе.
— А ведь это единственная узда! — вещает общественный мудрец, в арсенале которого, по-видимому, накоплено столько узд, что ими легко можно взнуздать целую вселенную.
Охочая птица, сейчас только получившая двугривенный, конечно, не может не разделять этих сожалений. Опасаясь за целость своей подачки, она трепещет, волнуется, негодует. Результатом этих волнений оказывается обвинение в неуважении к собственности и в распространении пагубного коммунизма*.
Нужно ли продолжать этот перечень плодов досуга толпы и тех напастей, поклепов и обвинений, которые возникают из них для литературы?
Каждая новая минута приносит новое обвинение, новую кляузу на голову бедной литературы! Устрашенные и убежденные, брюхопоклонники роют копытами землю, сверкают глазами, скрежещут зубами и показывают кулаки.
— Га! — урчат они, — так вы вот как! так-то воспользовались вы нашим доверием! вы хотели посягнуть на священные принципы семейства и собственности! вы хотели отдать на поругание святое пламя любви к отечеству! так мы же сумеем поставить вас в надлежащие границы! сумеем привести к одному знаменателю.
И затем наступает эпоха приведения литературы к одному знаменателю*, которая собственно и составляет наш золотой век наук и искусств.
— Куда исчезли таланты? — спрашивают уцелевшие там и сям ревнители литературы. — Приведены к одному знаменателю. — Куда девалась бодрая и смелая русская мысль? — Приведена к одному знаменателю. — Куда скрылось живое, образное русское слово? — Приведено к одному знаменателю! И что это за прелестное, для всех одинаково ясное выражение! С какою простотою оно устраняет все возражения, разъясняет все сомнения!
Журналы, бывшие некогда проводниками и возбудителями русской мысли, хиреют и чахнут; те редкие книги, какие появляются, свидетельствуют о полнейшей несамостоятельности русской мысли.
Пристыженный и сконфуженный, писатель сам начинает сомневаться: не обманул ли он и впрямь доверия публики? Действительно ли было дано ему это доверие и на что уполномочивался он им? Оказывается, что доверия никакого и никогда не было, что ежели он одно время кружился и взмывал, то это было просто дело случая — и ничего больше. Откуда же эти упреки? откуда это злобное урчание? В виду всякого рода западней и ловушек писатель невольно стушевывается, изменяет прежней искренности, делается робок, не знает, на какую ногу ступить. Что ни шаг, то улика; что ни слово, то подвиг благочиния. Поневоле мысль теряет всякую бодрость и, в отчаянье, даже пробует стать на стезю рутины. Но здесь новая неудача: рутина поражена смертью, рутина противна; нет средств приступиться к ней, не рискуя наложить руку на собственную свою деятельность. Что ж остается? остается проникнуться теми отличительными свойствами зайца, о которых говорено выше.
Но чем смиреннее становится бедный писатель, чем запутаннее и робче выступает его мысль, тем обширнейшее представляется поле для подозрений и инсинуаций. У брюхопоклонника, между множеством постыдных слабостей, есть одна очень пагубная — это убеждение, что он хитер и что его не проведешь ни под каким видом. Это общая слабость людей недалеких и неразвитых, которые весьма часто, задавшись подобною мыслью, поступают наперекор не только здравому смыслу, но и собственным своим выгодам. Одержимый опасением, что его хотят надуть, брюхопоклонник заранее видит во всяком писателе человека, начиненного разрывным составом, и ежели ему докладывают, что писателей больше нет, а есть быстроногие зайцы, то он совершенно основательно возражает: «эге! меня, друзья, не проведешь! я-то ведь очень хорошо понимаю, что все это львы, инкогнито жуирующие в маскараде под личиною зайцев!» Затем никакие дальнейшие уверения ни к какому результату привести не могут.
И снова начинается поставление в надлежащие границы, снова проповедуется теория приведения к одному знаменателю, подкрепляемая, для большей убедительности, теорией ежовых рукавиц, теорией макаров, где-то телят не гоняющих, и ворон, куда-то костей не заносящих…*
Казалось бы, при такой обстановке, давно бы сгинуть и пропасть следовало — так нет! Есть какая-то нелепая живучесть в этом постылом литературном ремесле, есть в нем нечто такое, совершенно неуловимое и необъяснимое, что так и манит вперед и вперед, как манит какого-нибудь прохожего праздная куча народа, собравшегося на мосту. Продирается бедняга сквозь толпу; мнут ему бока, обзывают нелегкими именами… и вот он, наконец, у цели! Смотрит вниз, а там вода и на поверхности ее — пузыри!
Зачем он шел?
Да̀; никогда еще литература не была так принижена, так покинута, как в настоящее беспутно-просвещенное и бесцензурное время*. «Довольно!» — кричат со всех сторон общественные мудрецы, и такова решительная сила этого оклика, что никому не приходит даже на мысль отнестись к нему без внимания.
— Да помилуйте же! — могут нам возразить, — что̀ же читать? чем увлекаться? Старые литературные силы подорвались сами собою, новых, свежих талантов не нарождается — не поощрять же литературу из-за того только, что тут примешалось название литературы!
Совершенно справедливо; литература действительно обновляется слабо и медленно; она не представляет в настоящую минуту ни особенно сильных деятелей, ни увлекающих толпу талантов. Но не оттого ли происходит это, что в публике исчез даже самый вкус к литературе? не оттого ли, что публика все предпочтения свои направила совсем в другую сторону, едва ли не совершенно противоположную интересам и сущности литературного дела?
Вспомним сороковые годы; вспомним, что и тогда литература наша, с формальной стороны, была далеко не в белом теле, что тогда даже существовали для нее такие ограничения, которых теперь и в помине нет, — и что же? она все-таки делала свое дело; не чувствовалось недостатка в деятелях, слово не было поражено бессилием и вялостью, мысль работала и протеснялась наружу, несмотря на непрерывную цепь силков. Отчего же в то время мог существовать подобный факт? А оттого, милостивые государи, что публика относилась к литературе сочувственно, и, ввиду этого сочувствия, бессилие поражало не литературную профессию, а те ограничения, которые были против нее направлены. Нет сомнения, что это же сочувственное отношение публики обусловливало и появление новых литературных деятелей, ибо деятели не нарождаются внезапно, но появляются или не появляются в прямом соответствии с запросами публики.
Ныне ограничение, даже сравнительно слабое, падает на писателя двойным гнетом: во-первых, как ограничение, а во-вторых, как предмет издевок и потех для разгулявшейся публики. Писатель в беде! да это такое лакомое увеселительное зрелище, с которым может разве сравняться зрелище канканирующей «Belle Hélène».
— А посмотрим, как-то ты теперь запоешь! — урчат одни расходившиеся брюхопоклонники.
— Посмотрим, как-то ты станцуешь? — вторят другие.
— Поджаривай его! поджаривай! — вопиют третьи.
Согласитесь, милостивые государи, что при подобных поощрениях может быть речь только о самосохранении, а отнюдь не о новых литературных подвигах.
Нередко случается слышать, что современному обществу не до литературы, что внимание его поглощено интересами иного, высшего рода, что оно устраивается и собирается, что в нем беспрерывно становятся на очередь вопросы, разрешение которых, по необходимости, стоит на первом плане, так как с этим связано обеспечение будущей организации общества.
Похвально. Никто не будет спорить, что ежели общество занято устройством своего будущего, что ежели думы его направлены к тому, чтобы начавшееся в