и пошутить над ее горячностью.
— Нет, не говори, даже не шути ты этим! Ты взойди только в избу-то крестьянскую, ты попробуй хлеба-то, который они едят, так она, нужда-то ихняя, сама так в глаза тебе и кинется. И опять подумай ты, что для этого ихнего хлеба мякинного да для пустых щей должен он целый век, до самой 355 смерти своей, все работать, все работать! Как только бог души их держит, как только сила-то в них еще остается! Ведь по-настоящему-то, от этих пустых щей бока у человека промыть должно, а он все-то скрыпит, все-то работает! И не для себя все работает… да, не для себя!
— А вот в газетах, Анна Марковна, пишут, что мужик оттого беден, что пьет не в меру!* — опять пошутишь над нею.
— Врут все они, врут твои газеты! — вскинется она на меня, — вот кабы и ты поменьше этих враньев-то писал, и ты бы в этой трущобе-то не жил, а, пожалуй бы, в звездах да в лентах мостовые гранил! Ты подумай, какое они слово, эти газетчики-то твои, говорят! Пьет мужик! А сколь часто он пьет, спросила бы я тебя? В неделю, а не то и в месяц раз, на базаре бывши! А слышал ли ты, как мужик на базар-то едет, с чем едет и что он там делает?
— Нет, Анна Марковна, признаться, мало я эти дела знаю.
— Так вот я тебе расскажу. Едет мужик на базар ночью, чтобы поспеть ему в город раным-рано, чуть брезжить начнет. Не спит он, все около воза идет и так-то ноги свои отколотит, что они у него словно из лаптей вырастать станут. И идет он таким манером верст десятки, и в мокреть, и в пыль, и в снег, и во вьюгу, и в дождик. И лицо-то у него от мороза белеет, и ноги мозжат, и сон-то его валит, а он все идет, все идет, словно у него и невесть впереди какая радость стоит. А везет он, мой друг, на возу-то на своем… знаешь ли, что он везет? Душу свою, друг мой, он везет! душу свою, которая цельную неделю день-деньской надрывалася, недопивала, недоедала, а все думала: «Господи! как бы мне на соль да на щи пустые осталося, чтобы мне христианскою смертью помереть, а не околеть с голоду, как собаке!» Ну, вот, приехал он, продал свою душу-то на базаре… как ты думаешь, куда он деньги-то свои наперед всего понес? В подати, мой друг, в подати!
— Однако, Анна Марковна, согласитесь, что ведь и казна должна же чем-нибудь жить!
— Знаю, дружок, знаю, что подати платить, — самое есть первое дело, да не про то я с тобой и говорю! Я говорю, как мужику-то больно, как у него сердце-то его бедное щемит! И назябнется-то он, и недоспит-то, и обманут-то его, и оберут-то! Что̀ делать-то ему! ты скажи, что̀ ему делать-то?
— И все-таки не резон в кабак ходить!
— Ну, брат, я вижу, что ты меня только нарочно в сердце вводить хочешь! Ин, прощай лучше, бог с тобой!
— Ну, полноте, Анна Марковна! вы видите, что я шутки шучу. Не пошути я с вами, вы бы не расходились так, да и я бы не знал, как мужики на базар ездят.
— То-то, мой друг, надо эту жизнь знать, чтобы об ней говорить, а тем паче народ смущать своими речами! Я сама хоть и купчихой росла, а тоже недалеко от этого звания выросла. Вот и ты как станешь вникать, тоже будешь знать, благо наука эта не очень мудреная. И помяни ты мое слово, запомни ты эту примету: как взглянешь ты на нашего мужика, да затоскует в тебе сердце твое, тогда говори смело: знаю, мол, я нашего русского мужика, потому что без жалости смотреть на него не могу! И будет он тебе так мил, так мил, что и пониток-то его рваный краше ризы нешвенной покажется!
Много рассказывала в этом роде Анна Марковна, и я никогда не уставал наслушаться рассказов ее. Говорила она, как родится русский мужик, как он, словно крапива у забора, растет, покуда в меру разума войдет; говорила, как пашет, боронит, косит, молотит, веет русский мужик, и все куда-то везет, все везет! говорила, как умирает русский мужик кротко, покорно, истово… Рассказы эти не разжигали меня, не поднимали во мне горечи, но, напротив того, как будто смягчали мое сердце. И мне кажется, что действительно бывали в жизни моей такие моменты, когда при взгляде на мужика сердце мое начинало тосковать, и что этими моментами я обязан никому иному, как именно милой моей Анне Марковне.
— Ну, а «несчастненьких»-то ваших за что вы любите? ведь не за добродетели же они, а за преступления свои узниками-то сделались!
— Да ты, дружок, подумай крошечку, так и увидишь, может быть, что настоящие-то преступники не в остроге сидят, а тут вот, промеж нас с тобой, в миру в вольном веселятся да благодушествуют!
Ответ этот несколько смутил меня. Конечно, думалось мне, есть такие ответы… есть! Но как могла дойти до них простодушная мещанка города Крутогорска?* Какую такую свою собственную теорию невменяемости соорудила она в голове своей? Ведь при помощи одних внешних признаков, которые только и доступны той степени развития, на которой она находилась, нельзя же прийти к таким нешуточным обобщениям!
На поверку, однако ж, оказалось, что вопросы жизненные, даже наиболее мудреные, суть именно такие вопросы, относительно которых процесс мысли самый простой и процесс самый сложный очень часто сходятся между собой и приводят к одинаковым результатам. Единственное при этом условие, которого нельзя обойти, заключается в том, чтобы мысль шла прямо, чтобы она не увлекалась изворотами и честно и посильно разрешала вопросы, которые представляются ее вниманию.
— Как ты думаешь, — продолжает между тем Анна Марковна, — от сытости, что ли, вор ворует, от хорошего житья грабитель на дорогу выходит? Или, по-твоему, человек так и родится злодеем? Так вот они, — дети-то! гляди на них! Вот их тут охапка целая, как хочешь, так их и поверни!
Взгляну я на детей, и в самом деле убеждаюсь, что все они такие бравые, добрые и умные, что никак даже вообразить себе нельзя, чтоб из них вышли когда-нибудь злодеи и грабители. Правда, что маленький Петя постоянно ведет упорную борьбу с старым козлом, который греется у конюшни на солнце, и даже нередко обижает старика, но ведь у него на это свои резоны есть.
— Тетенька! Васька возить меня не хо-о-чит! — оправдывается он всякий раз, как Анна Марковна принимает сторону разобиженного козла.
— Да ведь он, голубчик, старенькой! — увещевает его тетенька.
— Дедушка тоже старенькой, а вот возит!
Во всяком случае, этот признак вовсе не столь решительный, чтобы из него можно было выводить заключения. Да и житье Васьки-козла, в сущности, совсем не худое: сколько раз в сутки тот же самый забияка Петя, натешившись над ним, и хлебца ему даст, и молочка принесет…
— Узы, мой друг, везде есть, — продолжает свою речь Анна Марковна, — и как тяжелы… ах, как тяжелы эти узы! Только понять их нелегко, потому что ищем мы их не там, где искать следует, и на то только горе бежим, которое само нам в глаза тычется! Как думаешь ты, под забором-то расти — не узы это? большую-то дорогу своими ногами обколачивать — и это тоже не узы? А кабак-то! а воровства, да грабительства, да убийства — ведь это, коли хочешь, даже не просто узы, а из всех уз узы! Вот они где, наши мужицкие-то узы, зреют-назревают, а ты их в остроге да между заключенными ищешь! Там ведь, дружок, уж развязка одна, а ты подумай только, какими путями-дорогами до этой развязки-то дойдено!
И от слова Анна Марковна немедленно переходила к примерам, которых знала немало.
— А ты вот попробуй-ко с лаской к нему подойти, к тому, которого ты душегубом-то называешь, так и увидишь, как его, сердечного, от душевной-то муки перевертывать начнет!
— А вы, верно, пробовали, Анна Марковна?
— Пробовала, сударь, не хвастаясь скажу: не однажды пробовала. Был, я тебе расскажу, у нас в здешнем остроге большой грешник перед богом, Василий Топор назывался. Сколько этот Васютка душ христианских безовременно сгубил — так это и сказать невозможно. Читали это, читали, как на эшафот-то его вывели — даже и на народ-то словно бы страх напал! А он стоит этак, руки назад к столбу связамши, и даже в лице нисколько не изменился! И начали его полысать… Я сама тут, мой друг, была, и хоть мне не впервый эти страсти человеческие видеть, однако и я удивилась, какую он в своем сердце, даже под плетьми, отвагу сохранил! Только ворочаюсь я с торговой-то площади домой, словно пьяная, и думаю: «Господи! да неужто ж есть на свете такой человек, который не видел бы лица твоего!» И решилась я тогда же пойти к нему в больницу и утешить его…
Анна Марковна останавливалась и несколько мгновений не могла продолжать от волнения.
— Вот и пришла я к нему в больницу… Много ли, мало ли говорили мы между собой, — не мудреные, мой друг, наши речи! — только стал он понемногу смягчаться. «Васенька! — говорю я, — сердце у тебя, друг мой, горячее, укроти ты его, утоли ты вредную строптивость свою!» Посмотрел он на меня, и словно как бы в первый раз ему в голову что пришло. «Не стерпел ты уз своих тесных, говорю, в лесах да по дорогам горе свое большое разнести захотел!» — «Не стерпел», — прошептал он. «А ты бы, говорю, подумал, какие узы другие-то христиане терпят; может, горше твоих!» — «Горше», — говорит. И вижу я, стал он напруживаться, и пот по нему проступать начал. И вдруг он хлынул. Только какая это горесть, друг мой, была, я даже выразить тебе это не могу! Уж не то что плачет или рыдает, а просто криком кричит… И мучится… и мучится… Так мне после этого пятна-то, которые у него на щеках да на лбу напятнаны были, краше честного девичьего румянца показалися!
Признаюсь откровенно, когда я выслушал этот рассказ, из глаз моих полились невольные слезы. Мне почуялось, что я вдруг сделался чище и лучше, нежели был прежде, и что за всем тем, я и пяди не стою этой простой и милой женщины, которой