же понял, что нахожусь не в гостях, а в плену.
О, ma France bien-aimée! О, mа mère![165]
* * *
Князь очень скоро научился у меня всем секретам ремесла; но по мере того, как он тверже становился на ноги, я больше и больше падал в его глазах. Первые два месяца он очень аккуратно уплатил мое жалованье, но на третий месяц прямо объявил мне, что я и весь не сто̀ю двух су. Когда же я начал умолять его, ссылаясь на престарелую мать и девицу-сестру, у которой единственное сокровище на земле — ее добродетель, то он не только не внял голосу великодушия, но даже позволил себе несколько двусмысленностей насчет добродетели моей доброй, бедной сестры.
В ожидании, что бог просветит его сердце, я должен был удовлетвориться тем, что мне давали даром стол и квартиру. Но и тут дело не обошлось без важных оскорблений. У меня отняли мою прежнюю постель и заменили ее чем-то таким, чему на нашем прекрасном языке нет имени. За столом надо мной постоянно издевались, приняв, так сказать, за правило называть меня прохвостом. К несчастню, я имел неосторожность проговориться, что меня бивали в Париже при исполнении обязанностей, и этою ненужною откровенностью я сам, так сказать, приготовил бесконечную канву для разнообразнейших и неприличнейших шуток, с которыми эти неизобретательные сами по себе люди обращались ко мне. Сверх того, меня каждый раз непременно оставляли без какого-нибудь блюда (обыкновенно, с самою утонченною жестокостью, выбиралось то блюдо, которое я больше всего любил), и когда я жаловался на голод, то меня без церемоний отсылали в людскую. Но всего прискорбнее для меня было то, что при мне оскорбляли моего всемилостивейшего повелителя и императора Наполеона III, а в его лице и мою прекрасную, дорогую Францию. Так, например, спрашивали меня, правда ли, что Наполеон (они нарочно произносили это имя: Napoléoschkàs — уменьшительное презрительное) торговал в Лондоне гусями, или правда ли. что он вместе с Морни содержал в Нью-Йорке дом терпимости?* и т. д. И все эти легкомысленные шуточки делались в то время, когда уже стоял на очереди грозный восточный вопрос*…
Так продолжалось до осени. Наступили холода; а в моей комнате не вставляли двойных рам и не приказали топить ее. Я никогда не принадлежал к числу строптивых, но при первом жестоком уколе холода и моя самоотверженность дрогнула. Тут только я убедился, что надежда на то, что бог просветит сердце моего высокопоставленного амфитриона, есть надежда в высшей степени легкомысленная и несбыточная. Скрепя сердце я решился оставить негостеприимные степи и явился к князю с просьбой снабдить меня хотя такою суммой, которая была нужна, чтобы достигнуть берегов Сены.
— Я уже не настаиваю на выдаче мне должного, monseigneur, — сказал я, — на выдаче того, что я заработал вдали от дорогой родины, питаясь горьким хлебом чужбины…
— И хорошо делаешь, что не настаиваешь… chenapan! — заметил он холодно.
— Я прошу только одной милости: снабдить меня достаточной суммой, которая позволила бы мне возвратиться на родину и обнять мою дорогую мать!
— Хорошо, я подумаю… chenapan!
Дни проходили за днями; мою комнату продолжали не топить, а он все думал. Я достиг в это время до последней степени прострации; я никому не жаловался, но глаза мои сами собой плакали. Будь в моем положении последняя собака — и та способна была бы возбудить сожаление… Но он молчал!!
Впоследствии я узнал, что подобные действия на русском языке называются «шутками»… Но если таковы их шутки, то каковы же должны быть их жестокости!
Наконец он призвал меня к себе.
— Хорошо, — сказал он мне, — я дам тебе четыреста франков, но ты получишь их от меня только в том случае, если перейдешь в православную веру.
Я с удивлением взглянул ему в глаза, но в этих глазах ничего не выражалось, кроме непреклонности, не допускающей никаких возражений.
Я не помню, как был совершен обряд… Я даже не уверен, был ли это обряд, и не исполнял ли роль попа переодетый чиновник особых поручений…
Справедливость требует, однако ж, сказать, что по окончании церемонии он поступил со мною как grand seigneur[166], то есть не только отпустил условленную сумму сполна, но подарил мне прекрасную, почти не ношенную пару платья и приказал везти меня без прогонов до границ следующего помпадурства. Надежда не обманула меня: бог хотя поздно, но просветил его сердце!
Через двенадцать дней я был уже на берегах Сены и, вновь благосклонно принятый монсеньёром Мопа̀ на службу, разгуливал по бульварам, весело напевая:
Les lois de la France,
Votre excellence!
Mourir, mourir,
Toujours mourir!
O, ma France!
O, ma mère!»[167]
«La question d’Orient*. Le plus sûr moyen d’en venir à bout». Par un Observateur impartial. Leipzig. 1857. («Восточный вопрос. Вернейший способ покончить с ним». Соч. Беспристрастного наблюдателя. Лейпциг. 1857.)[168]
«Хочу рассказать, как один мой приятель вздумал надо мной пошутить и как шутка его ему же во вред обратилась.
На днях приезжает ко мне из Петербурга К***, бывший целовальник, а ныне откупщик и публицист. Обрадовались; сели, сидим. Зашла речь об нынешних делах. Что и как. Многое похвалили, иному удивились, о прочем прошли молчанием. Затем перешли к братьям-славянам, а по дороге и «больного человека» задели*. Решили, что надо пустить кровь. Переговорив обо всем, вижу, что уже три часа, время обедать, а он все сидит.
— Расскажи, — говорит, — как ты к черногорскому князю ездил?
Рассказал.
— А не расскажешь ли, как ты с Палацким познакомился? Рассказал.
— Так ты говоришь, что «больному человеку» кровь пустить надо?
— Непременно полагаю.
— А нельзя ли как-нибудь другим манером его разорить?»
— Нельзя. Водки он не пьет.
Бьет три с половиной, а он все сидит. Зашла речь о предсказаниях и предзнаменованиях.
— Снилось мне сегодня ночью, что я в гостях обедаю! — вдруг говорит К***.
Или, другими словами, прямо навязывается ко мне на обед. В величайшем смущении смотрю на него, тщусь разгадать: какие еще новые шутки он со мной предпринять выдумает? Ибо, как человек богатый, он может предпринять многое такое, что другому и в голову не придет. Однако делать нечего; следуя законам московского хлебосольства, решаюсь покориться своей участи.
— Дома, говорю, у меня ничего не готовлено, а вот в Новотроицкий, коли хочешь…
Сказал это и испугался.
— В Новотроицкий так в Новотроицкий, — говорит. — Только, чур, на твой счет. Мне, брат, сегодня такая блажь в голову пришла: непременно на твой счет обедать хочу.
Выпили по рюмке очищенного и съели по небольшому кусочку ветчины. Мало. А между тем, по непомерной нынешней дороговизне, вижу, что уже за одно это придется заплатить не менее пятнадцати копеек с брата.
Тогда я счел, что с моей стороны долг гостеприимства уже исполнен и что засим я имею даже право рассчитывать, что и он свой долг выполнит, то есть распорядится насчет обеда. Ничуть не бывало. Уже рассказал я ему и о том, как я у Ганки обедал, и о том, как едва не отобедал у Гоголя, — а он все смеется и никаких распоряжений не делает. Тогда, дабы уничтожить в душе его всякие сомнения, я позвал полового и спросил у него счет.
— А обедать-то как же? — спросил меня К ***.
— Я, с своей стороны, сытёхонек! — ответил я, едва, впрочем, скрывая терзавший меня голод.
Тогда он, весело расхохотавшись, сказал:
— Ну, брат, вижу, что тебя не победишь! Веришь ли, всю дорогу, из Петербурга ехавши, я твердил себе: не все мне его кормить! Пообедаю когда-нибудь я и на его счет! Вот те и пообедал!
Затем, когда недоразумение между нами кончилось, засели мы за стол, причем я, из предосторожности, завесил себе грудь салфеткою.
Подавали: селянку московскую из свежей осетрины — прекрасную; котлеты телячьи паровые — превосходные; жареного поросенка с кашей — отменнейшего.
Зная исправность моего желудка, я ел с таким расчетом, чтоб быть сытым на три дня вперед.
Наевшись, стали опять беседовать о том, как бы «больного человека» подкузьмить; ибо, хотя К*** и откупщик, но так как многие ученые его гостеприимством во всякое время пользуются, то и он между ними приобрел некоторый в политических делах глазомер.
Прикидывали и так и этак. Флотов нет — перед флотами. Денег нет — перед деньгами. Все будет, коли люди будут; вот людей нет — это так.
Сидим. Повесили головы.
Однако ж, когда выпили несколько здравиц, то постепенно явились и люди.
— Как людей нет! кто говорит, что людей нет! да вот его пошлите! его! Гаврилу! да! — кипятился К***, указывая на служившего нам полового.
И затем, разгорячаясь по мере каждой выпитой здравицы, он в особенности начал рекомендовать мне некоего N — ского помпадура, Петра Толстолобова, как человека, которому даже и перед Гаврилой предпочтение отдать можно.
— Это такой человек! — кричал он, — такой человек! географии не знает, арифметики не знает, а кровь хоть кому угодно пустит! Самородок!
— Поди он, чай, и в Стамбул-то доехать не сумеет! — усомнился я.
— Не сумеет — это верно!
Задумались. Стали прикидывать, сколько у нас самородков в недрах земли скрывается: наук не знают, а кровь пустить могут! —
— Одна беда — какими способами его в Стамбул водворить! Флотов нет! денег нет! — восклицал К***.
— Чудак ты, братец! сам же сейчас говорил, что флотов нет — перед флотами!
— Кто говорил, что флотов нет? я, что ли, говорил, что флотов нет? Никогда!! Я говорил…
Выпили еще здравицу и послали Палацкому телеграмму в Прагу. Заснули.
В 12 ночи проснулись.
— Я, — говорит К***, — удивительнейший сон видел!
И рассказал мне, что во сне ему представилось, будто бы Толстолобов уж водворен в Стамбуле и пускает «больному человеку» кровь.
— И так, братец, он ловко…
Но я, будучи уже трезв, ответил на это:
— Не всегда сны сбываются, друг мой! Вот ты вчера видел во сне, что в гостях у меня обедаешь, а между тем кто из нас у кого в гостях отобедал? По сему можешь судить и о прочем.
Сказавши это, я вышел из трактира, он же остался в трактире, дабы на досуге обдумать истину, скрывавшуюся в словах моих.
Имеяй уши слышати — да слышит!»
«Как мы везли Ямуцки прынц Иззедин-Музафер-Мирза в Рассею». Писал с натуры прынцов воспитатель Хабибулла Науматуллович, бывший служитель в атель Бельвю (в С.-Питимбурхи, на Невским, против киятра. С двух до семи часов обеды по 1 и по 2 р. и по карте. Ужины. Завтраки)[169]. Издание Общества покровительства животным.
«В пятницу, на масленой, только что успели мы отслужить господам, прибежал в наш атель Ахметка и говорит: — Хабибулла!