неладно… словом сказать, скверно! да с начальством-то состязаться нам не приходится! Почему не приходится? — а потому, сударь, что начальство средства имеет, и ежели, например… Ну, словом сказать, тихо да смирно — смотришь, ан он и смягчился! Был заблуждающий, а выпил бутылку-другую — и сам в лоно истинных чувств поступил. И всем приятно: и ему приятно, и начальству, и мне, таперу, хорошо.
— Да ведь и мы, братец, его, Кшепшицюльского-то, который уж месяц поим-кормим, да и в табельку малую толику… Должен же он это понимать!
Но Очищенный только скептически покачал головой в ответ.
— Нет у него в сердце признательности, — сказал он, — нет, нет и нет! И самый лучший, относительно его, образ действий — это с лестницы его спустить.
— А за это, ты думаешь, похвалят?
— Ежели протекцию имеете — ничего. С протекцией, я вам доложу, в 1836 году, один молодой человек в женскую купальню вплыл — и тут сошло с рук! Только извиняться на другой день к дамам ездил.
Так мы и порешили: при первом удобном случае спустить Кшепшицюльского с лестницы и потом извиниться перед ним. Затем Очищенный продолжал:
«Быть может, я навсегда остался бы исключительно тапером, если б судьба не готовила мне новых испытаний. Объявили волю книгопечатанию. Потребовались вольнонаемные редакторы, а между прочим и содержатель того увеселительного заведения, в котором я имел постоянные вечерние занятия, задумал основать орган для защиты интересов любострастия. Узнавши, что я получил классическое воспитание, он, натурально, обратился ко мне. И, к сожалению, я не только принял его предложение, но и связал себя контрактом.
Но этим мои злоключения не ограничились. Вскоре после того на меня обратила внимание Матрена Ивановна. Я знал ее очень давно — она в свое время была соперницей Дарьи Семеновны по педагогической части — знал за женщину почтенную, удалившуюся от дел с хорошим капиталом и с твердым намерением открыть гласную кассу ссуд. И вдруг, эта самая женщина начинает заговаривать… скажите, кто же своему благополучию не рад!
И вот сижу я однажды в «Эльдорадо», в сторонке, пью пиво, а между прочим и материал для предбудущего нумера газеты сбираю — смотрю, присаживается она ко мне. Так и так, говорит, гласную кассу ссуд открыть желаю — одобрите вы меня? — Коли капитал, говорю, имеете, так с богом! — Капитал, говорит, я имею, только вот у мировых придется разговор вести, а я, как женщина, ничего чередом рассказать не могу! — Так для этого вам, сударыня, необходимо мужчину иметь! — Да, говорит, мужчину!
Только всего промеж нас и было. Осмотрела она меня — кажется, довольна осталась; и я ее осмотрел: вижу, хоть и в летах особа, однако важных изъянов нет. Глаз у ней правый вытек — педагогический случай с одним «гостем» вышел
— так ведь для меня не глаза нужны! Пришел я домой и думаю: не чаял, не гадал, а какой, можно сказать, оборот!
Обвенчались, приезжаем из церкви домой, и вдруг встречает нас… «молодой человек»! В халате, как был, одна щека выбрита, другая — в мыле; словом сказать, даже прибрать себя, подлец, не захотел!
С тех пор «молодой человек» неотлучно разделяет наше супружеское счастие. Он проводит время в праздности и обнаруживает склонность к галантерейным вещам. Покуда он сидит дома, Матрена Ивановна обходится со мной хорошо и снисходит к закладчикам. Но по временам он пропадает недели на две и на три и непременно уносит при этом енотовую шубу. Тогда Матрена Ивановна выгоняет меня на розыски и не впускает в квартиру до тех пор, пока «молодого человека» не приведут из участка… конечно, без шубы.
Теперь я именно переживаю один из таких тяжелых моментов. Сегодня утром «молодой человек» скрылся и унес уж не одну, а две шубы. И я, вследствие этого, вижу себя на неопределенное время лишенным крова…
Такова правда моей жизни».
VII
Глумов, который всегда действовал порывами, не воздержался и тут. Не успел Очищенный кончить повесть своей жизни, как он уже восклицал:
— Иван Иваныч! да поселись у нас! Тебе что нужно? Щей тарелку? — есть! водки рюмку? — найдется.
— А ежели, по обстоятельствам ваших дел, потребуются для вас лжесвидетели, то вы во всякое время найдете их здесь… и безвозмездно! — с своей стороны свеликодушничал Балалайкин.
— Господа! заключимте четверной союз! — в восторге отозвался и я, едва поспевая следить за общим потоком великодушных порывов.
Как ни крепился добрый старик, но, ввиду столь единодушного выражения симпатий, не удержался и заплакал. Мы взяли друг друга за руки и поклялись неизменно идти рука в руку, поддерживая и укрепляя друг друга на стезе благонамеренности. И клятва наша была столь искрения, что когда последнее слово ее было произнесено, то комната немедленно наполнилась запахом скотопригонного двора.
— Надобно тебе сказать, голубчик Иван Иваныч, — счел долгом объясниться Глумов за себя и за меня, — что нам твоя поддержка в особенности драгоценна. Либералы, братец, мы. Ведрышко на дворе — мы радуемся, дождичек на дворе — мы и в нем милость божию усматриваем. И всякий предмет непременно со всех сторон рассматриваем. И с одной стороны — хорошо, и с другой — превосходно, а ежели при этом принять во внимание, что язык без костей, то лучшего и желать нельзя! Радуемся, надеемся, торжествуем, славословим — и вся недолга. Даже прохожие удивляются: с чего, мол, люди сбесились? Вот, брат, какие грехи! Понял?
Однако Очищенный недоумевал.
— Позвольте вам доложить, — резонно рассудил он, — в чем же тут грех состоит? Радоваться — ведь это, кажется, не воспрещено? И ежели бы, например, в то время, когда я, будучи тапером, занимался внутренней политикой…
— То-то вот и есть, что в то время умеючи радовались: порадуются благородным манером — и перестанут! А ведь мы как радуемся! и день и ночь! и день и ночь! и дома и в гостях, и в трактирах, и словесно и печатно! только и слов: слава богу! дожили! Ну, и нагнали своими радостями страху на весь квартал!
— А главное, радость наша приняла столь несносный вид, что многие сочли ее за вмешательство, — в свою очередь, пояснил я.
— Понимаю. То самое, значит, что еще покойный Фаддей Бенедиктович выражал: ни одобрений, ни порицаний! Ешь, пей и веселись!
— Вот оно самое и есть. Хорошо, что мы спохватились скоро. Увидели, что не выгорели наши радости, и, не долго думая, вступили на стезю благонамеренности. Начали гулять, в еду ударились, папироски стали набивать, а рассуждение оставили. Потихоньку да полегоньку — смотрим, польза вышла. В короткое время так себя усовершенствовали, что теперь только сидим да глазами хлопаем. Кажется, на что лучше! а? как ты об этом полагаешь?
— Чего еще требовать! Глазами хлопаете — уж это в самую, значит, центру попали!
— А оказывается, что этого мало, да и сами мы, признаться, уж видим, что мало. Хорошо-то оно хорошо, а загвоздочка все-таки есть. Дикости, видишь ты, в нас еще много; сидим дома, никого не видим, папироски набиваем: разве настоящие благонамеренные люди так делают? Нет, истинно благонамеренный человек глазами хлопает — это само по себе, а вместе с тем и некоторые деятельные черты проявляет… Вот мы подумали-подумали, да и решились одно предприятие к благополучному концу привести, чтобы не только словом и помышлением, но и самим делом заявить…
Глумов вдруг оборвал и, обратившись к Балалайкину, сразу огорошил его вопросом:
— Балалайкин! не лги, а отвечай прямо: ты женат? Балалайкин на минуту потерялся, так что даже солгать не успел.
— Женат, — ответил он увядшим голосом и в то же время недоумевающе взглянул на Глумова.
— А как ты насчет двоеженства полагаешь?
Балалайкин сейчас же опять расцвел.
— Вообще говоря — могу! — воскликнул он весело, но тут же, не теряя присутствия духа, присовокупил: — Но, в частности, это, разумеется, зависит…
— Давай же кончать. В два слова… тысячу рублей?
Балалайкин встрепенулся.
— Голубчик! да ведь вы… по парамоновскому делу?
— Да.
— Помилуйте! мне Иван Тимофеич, без всякого разговора, уж три тысячи надавал!
— То была цена, а теперь — другая. В то время охотников мало было, а теперь ими хоть пруд пруди. И все охотники холостые, беспрепятственные. Только нам непременно хочется, чтоб двоеженство было. На роман похожее.
Балалайкин раза три или четыре прошелся по комнате. Цифра застала его врасплох, и он, очевидно, боролся с самим собою и рассчитывал.
— Меньше двух тысяч — нельзя! — сказал он, наконец, решительно, — помилуйте, господа! тысяча рублей! разве это деньги?
— Да ты пойми, за какое дело тебе их дают! — убеждал его Глумов, — разве труды какие-нибудь от тебя потребуются! Съездишь до свадьбы раза два-три в гости — разве это труд? тебя же напоят-накормят, да еще две-три золотушки за визит дадут — это не в счет! Свадьба, что ли, тебя пугает? так ведь и тут — разве настоящая свадьба будет?
— А потом-то… вы забываете?
— Что же «потом»?
— А суд?
— Чудак, братец, ты! сам адвокат, а суда боится! Но тут уж и я счел долгом вступиться.
— Балалайкин! — сказал я, — ничего не видя, вы уже заговариваете о суде! Извините меня, но это чисто адвокатская манера. Во-первых, дело может обойтись и без суда, а во-вторых, если б даже и возникло впоследствии какое-нибудь недоразумение, то можно собственно на этот случай выговорить… ну, например, пятьсот рублей.
— Пятьсот! Ни один лжесвидетель не пойдет показывать в суд меньше чем за двести пятьдесят рублей… Это вам я говорю! А, по обстоятельствам дела, их потребуется, по малой мере, два!
— Но ведь это же пятьсот рублей и есть?
— Позвольте… а что же мне… за труды?
— А тысяча рублей, которую вы получите немедленно по совершении обряда!
— Тысяча… тысяча! — а моральное беспокойство! а трата времени! а репутация человека, который за тысячу рублей… Тысяча, смешно, право! ведь мне свои собратья проходу за эту тысячу не дадут!
И Балалайкин опять в волнении зашагал взад и вперед по комнате, беспрестанно и не без горечи повторяя: тысяча! тысяча!
— Да накинь же ему пять сотенных! — шепнул я на ухо Глумову.
Но не успел он последовать моему совету, как дело приняло совершенно неожиданный оборот. На помощь нам явился Очищенный.
— Позвольте — мне! — скромно напомнил он нам об себе, — я за пятьсот…
Эта благотворная диверсия разом решила дело в нашу пользу; Балалайкин сейчас же сдался на капитуляцию, выговорив, впрочем, в свою пользу шестьсот рублей, которые противная сторона обязывалась выдать в том случае,