«И потому, принимая в соображение, что, в существе вещей, общество привлекается к обсуждению сего предмета, мы думаем, что упомянутый выше проект представляет»…
— И точка, — говорит цензор, — ну да, и точка. Дальше! «а так как при сем имеется в виду учредить надлежащий бдительный надзор, то, взирая с доверчивостью на настоящее, не теряем упования и в будущем».
— Вон куда метнул! те-те-те… знаем, как вы «не теряете упования в будущем»! И ведь как он это подвел!
Цензор уже не задумывается и зачеркивает властною, уверенною рукою, оставляя только «упование в будущем».
— Ну вот и прекрасно! и с предыдущим связь соблюдена! стало быть: «упомянутый выше проект представляет упование в будущем». Отлично! Но ведь как он подъехал! и статью-то, злодей, как озаглавил! «Сомневаться или верить»! а! (Зачеркивает заглавие.) Верить, милостивый государь, верить! (Пишет на место зачеркнутого: «И еще предлог к сочувствию».) Ну-с, что ж дальше? А дальше: «Ну, конечно». Эту фразу я полагаю оставить… да, ее надо оставить! Что она обозначает? О черт возьми… что она обозначает? Ну да, она обозначает… «ну, конечно»… то есть «конечно»… ну да… фу ты, черт! (Зачеркивает.)[87]
— George! ты будешь с нами завтракать, друг мой? — спрашивает в эту минуту жена цензора, входя в его кабинет.[88]
— Мой друг! я голоден, но я есть не хочу![89]
— Это странно, George!
— Я сам знаю, что это странно, мой друг, но если б ты прочитала вот эту статью (указывает на корректуры), то поняла бы, что можно потерять аппетит, не потерявши его!
Жена цензора очень миленькая, белокуренькая немочка, с быстренькими, голубенькими глазками, в которых выражается любознательность. Она берет корректурные листы и не столько читает, сколько играет ими.
— George! что такое «упование»? — спрашивает она.
— «Упование», мой друг, — это такое слово, которое нарочно пишется, чтобы показать, что упования не должно быть!
— Зачем же ты, George, такие слова пропускаешь?
— А разве я пропустил? (Читает.) «представляет упование в будущем»… гм… да!
— Ведь этак мы, друг мой, можем нашего места лишиться! — соображает жена.[90]
— Что ж, стоит только вычеркнуть!
— Ведь этак мы, друг мой, легко можем нашего места лишиться! — пристает жена.
— Ну что ж, и вычеркну!
— Потому что ведь этак, друг мой, мы очень легко можем нашего места лишиться! — повторяет жена.
— Отстань, сударыня! зачеркну! (Зачеркивает.)[91]
— Но этого для меня мало!
— Что ж тебе нужно, сударыня?
— Но этого для меня мало!
— Да объяснись же, мой друг!
— Ты меня запер в четырех стенах этой великолепной квартиры! ты заставил меня бодрствовать по ночам!
— Что же я должен сделать, мой друг?
— Что ты должен сделать? ты спрашиваешь, что ты должен сделать? он спрашивает!
Вбегает Коля,[92] розовенький и свеженький мальчик, очень похожий на мамашу; в глазах его также выражается любознательность.
— Папаша! ты будешь завтракать? — спрашивает он.
— Коля! друг мой! — говорит взволнованный цензор.
— Ты спрашиваешь, что ты должен сделать? — пристает жена.
Вбегает Джипси, резвая и милая левретка; она не спрашивает цензора, будет ли он завтракать, но лижет ему руки и веселыми прыжками, очевидно, доказывает, что ей было бы приятно, если б цензор пошел завтракать.
— Вот все мое семейство! — задумчиво грезит цензор, — что с нами будет, если мы лишимся нашего места!
— Ты спрашиваешь, что ты должен сделать? — опять надоедает жена.
И она ловким движением руки разрывает корректуры пополам.
— Блаво, мамаса! — кричит Коля, хлопая ручонками.
Джипси радостно лает.
Цензор стоит в некотором изумлении.
— Что ты сделала, несчастная! ты обезобразила казенную вещь! — шепчет он, приходя наконец в чувство.
Не знаю, как ты, читатель, но я положительно нахожу, что цензура очень полезная вещь. Охраняя общество от наплыва идей вредных, она вместе с тем предостерегает молодых и неопытных публицистов от могущих случиться с ними неприятностей. Все это так верно, так верно, что у меня даже слезы навертываются на глазах от благодарности. Но для того, чтобы она достигала своей высокой цели, для того, чтобы устранить из ее решений характер случайности, я полагал бы: цензоров, во время исполнения ими обязанностей, запирать на ключ.
МОСКОВСКИЕ ПЕСНИ
ОБ ИСКУШЕНИЯХ И НЕВИННОСТИ
I
Не искушай ты меня!
И без того я уж слаб!
Ласку всем сердцем ценя,
Я и без денег твой раб!
Не искушай же меня!
И без того уж я слаб!
Если ж ты хочешь помочь,
Хочешь субсидию дать,
Не искушай ты меня!
И без того я уж слаб!
Днем как-то совестно мне,
Днем «Современник» не спит!
Стыдно мне! весь я в огне,
Сребреник руки палит!
Не искушай ты меня!
И без того я уж слаб!
Не искушай ты меня!
И без того я уж слаб!
Преданной полн сулемы,
Ты ж принесешь капитал,
И обменяемся мы…
Ты ж принеси капитал!
И разбежимся сейчас…
Будем бежать до утра!
Только боюсь я как раз —
Ну, как в кармане дыра!
Ты ж принеси капитал!
Что, если эта дыра?
Что, если сей капитал?
Буду искать до утра,
Не поручусь, чтоб сыскал!
Ты ж принеси капитал!
Ты согласишься ль тогда
Мне возвратить мой покой?
Или же молвишь мне: да!
Брат! не надуешь дырой!
Брат! не надуешь дырой
Хоть и с дырой, а все пой!
II
ГИМН ПУБЛИЦИСТОВ
Мы говорили: мы согласны,
Но надо ж нас и поддержать!
Теперь уж дни не так-то ясны!
Продукты стали дорожать!
Нам говорили: вы прекрасны,
И мы не прочь вас награждать;
Не пропадет ваш труд напрасно,
Но сколько ж дать? но сколько ж дать?
Мы говорили: мы довольны
Крупицей малой от стола,
Не для красы, а для тепла!
Нам говорили: это больно!
Боимся мы, чтобы невольно,
С своей хламидою нагольной,
Она в трущобу не зашла!
Мы говорили: публицисту,
Чтобы не спали телеса,
Не много нужно: воду чисту
Нет спора, яры нигилисты,
Свирепы, страх, их голоса!
Они здоровы, мускулисты,
Но нам помогут небеса!
Нам говорили: силы неба
Но воин, съев краюшку хлеба,
Всегда ходчее в бой течет!
И если с вами, дети Феба,
Не говорите нам: тебе бы
Мы говорили: так позвольте
Нам предварительно пропеть,
И если скверно, так увольте:
Мы всё готовы претерпеть!
Нам говорили: ну, извольте!
Мальчишкам наглым не мирвольте:
Остались пробою довольны,
Заметили кой-что не так,
Пожаловали четвертак!
И с этих пор, в хламиде скверной,
Не скрывшей даже наготы,
Стоим мы крепко, служим верно,
Поем сподряд все страмоты!
III
Страшно! нет голоса больше умильного!
Ясность души промотал!
Встанет Грановский из плена могильного,
Спросит: где взял капитал?
Целую ночь в болтовне провожаючи,
Я с бюрократами пил!
И невзначай им невинность, играючи,
Кажется, я подарил!
Слабое сердце пленилось манерами,
Ядом французских речей,
Голосом ласковым, строгими мерами…
Не устоять — хоть убей!
Страшно! что, если connubio[93] мрачное
Встретит ли почву готовую, злачную
Иль без следа пропадет?
Что-то случится? Антихриста ль злобного,
Иль эфиопа рожу?
Или Л…ва злого, трехпробного?..
Весь-то дрожу я, дрожу!
IV
Грежу даже у обедни:
Унесут мой капитал!
С страшной клятвой, что последний,
Поддержать чтоб мой журнал,
Подарил мне генерал!
И болтлив же я не в меру!
Даже детям рассказал,
Что всем прочим для примеру
Получил я капитал!
Капитал тот, что на веру,
За прекрасную манеру,
За прекрасный мой журнал
Подарил мне генерал!
И шептал он мне, вручая:
Сохрани сей капитал,
В нем таится сила злая,
Хоть объемом он и мал!
И субсидией играя,
Ты ее не проиграл!
Так шептал мне генерал…
И, изрыгнувши проклятье,
Мелочь на пол он бросал…
Вздумал руку лобызать я —
Уж плевал же он! плевал!
Но успел поцеловать я,
Хоть изгадил он мне платье!
«Я не думал, чтоб ты взял!»
Так, сквозь слезы, он шептал!
С той поры, взыграв душою,
Я на карты не взирал;
Мучим преданностью злою,
Обкормлю всех сулемою!
Восклицал я (что ж, не скрою),
Спи спокойно, генерал!
Но наказан я ужасно!
Я того не рассчитал:
Не могу же я всечасно
Отойти — боюсь, опасно!
Не предвидел, чтоб так страстно
Взор домашних проницал
Всюду, где бы я ни клал
Подаренный капитал!
И с тех пор всё страх да бредни!
Грежу даже у обедни:
Унесут мой капитал!
С страшной клятвой, что последний,
Поддержать чтоб мой журнал,
Подарил мне генерал!
НЕБЛАГОВОННЫЙ АНЕКДОТ
О г. ЮРКЕВИЧЕ, ИЛИ ИСКАНИЕ РОЗЫ
БЕЗ ШИПОВ
Недавно московские газеты оповестили о необыкновенном происшествии, случившемся в столичном городе Москве. Героем происшествия был г. профессор философии, Юркевич, жертвою его — неизвестный материалист. Известно, что нынешним постом г. Юркевич предположил себе прочесть московской публике популярный курс философии; известно также, что в этих лекциях он преимущественно казнит материалистов и приводит в неописанный восторг всех прихожан Николы Явленного, Спиридония, Старого Вознесения и т. д. Причину этих восторгов разъяснить совсем не трудно. Нынче в Москве вовсе нет хороших певчих да нет интересных служителей, как прежде бывало, что иное слово проглотит, а другое протянет, или выйдет к народу и в то же время обращается к дамам посредством французского диалекта; следовательно, прежние увеселения сделались скучными. Все это заменил теперь отчасти г. Юркевич своими философскими лекциями, отчасти г. Лонгинов своими представлениями чревовещания и восточной магии в Обществе любителей русской словесности: понятно, что все это должно казаться московской публике charmant,[94] хотя некоторые старики и толкуют себе втихомолку, что у Семиона Столпника все-таки не в пример благолепнее бывало. Несмотря, однако ж, на общее увлечение лекциями г. Юркевича, нашлись и недовольные ими. Московские газеты удостоверяют, что эти недовольные суть те самые материалисты, которых г. Юркевич, на живописном и несколько простодушном своем языке, называет «безголовыми»; я же, с своей стороны, подозреваю, что это чуть ли не те вздыхающие о Семионе Столпнике старички, которые на сей раз переоделись материалистами. Как бы то ни было, но один из этих «безголовых» баловников написал к г. Юркевичу письмо, в котором угрожал ему, если он будет продолжать нападки на Бюхнера, подвергнуть его освистанию.
Так рассказывают об этом деле М. Н. Лонгинов и И. С. Аксаков. В публике, по прочтении их статей, остается впечатление, что г. Юркевич — нечто вроде русского Наполеона III, учреждающего государственный наряд, а неизвестный материалист (или старичок, переодевшийся материалистом) — нечто вроде Орсини, государственный наряд ниспровергающего.
Но не так передает дело какой-то москвич, написавший об этом происшествии статью в «Очерках», блаженной памяти. Он говорит, что 9 марта г. Юркевич, взойдя на кафедру, объявил, что хотел было читать о чувствах, но на днях получил несколько анонимных писем, на которых считает не лишним остановиться. Отрывки из одного письма он действительно прочитал тут же, а из отрывков этих явствовало, что неизвестный не удовлетворен доказательствами профессора против материализма; что профессор не был в состоянии, например, объяснить, почему имеющие поврежденный мозг не мыслят и почему