Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:TXTPDF
Убежище Монрепо

и разлада дворянских хозяйств большую притягательную силу, одновременно приобретая для определенной части русской интеллигенции, переживавшей «трудное время», особый смысл выхода, дела.

Убежденный, что в пореформенной деревне успешно хозяйствовать способны лишь те, которые «сами всегда могут притеснить», Салтыков не заблуждался относительно буржуазной природы «опыта» Энгельгардта.

Два десятилетия спустя В. И. Ленин в книгах «От какого наследства мы отказываемся?» и «Развитие капитализма в России» прямо укажет на капиталистическую подкладку батищевского дела, на несовместимость хозяйственной системы Энгельгардта с его народническими теориями. «Задавшись целью поставить рациональное хозяйство, — подчеркнет Ленин, — он не мог сделать этого, при данных общественно-экономических отношениях, иначе, как посредством организации батрачного хозяйства»,[31] «приемами чисто капиталистическими».[32]

Не только современники Энгельгардта (см. статью М. Протопопова «Хозяйственная деловитость», «Дело», 1882, № 9), но и сам он догадывался о подлинной природе предпринятого дела. В письме к одному из учеников Энгельгардт признается: «Эксплуататорское хозяйство, которое я веду в Батищеве, давно уже перестало меня интересовать».[33]

Еще менее «удовлетворения» испытывал автор «Убежища Монрепо», наблюдавший стремление превратить частный батищевский опыт во всеобщий спасительный рецепт.

Можно указать на целый ряд мест (вплоть до отдельных деталей и терминов) в тексте энгельгардтовских статей, так или иначе отраженных в «Убежище Монрепо» (сопоставление «полной чаши» — дореформенного помещичьего быта — с «пустодомством» и «оскудением» дворян после «Положения»,[34] описание безуспешных попыток некоторых из них организовать «рациональное хозяйство» по Бажанову и Советову[35] и пр.). Салтыков сознательно шел на «перекличку», обращая свое внимание на те же, что и Энгельгардт, явления и факты, чтобы в конечном счете, по рассмотрении всех пунктов, отвергнуть его программу.

Уже современная Салтыкову критика обращала внимание на то обстоятельство, что материалы, помещаемые в том или ином номере «Отеч. записок», и его произведения тесно связаны между собой, поясняют друг друга. «…Почти каждая книжка «Отечественных записок», — констатировал С. И. Сычевский, — может быть <…> сплошным комментарием сатиры Щедрина, напечатанной в ней».[36]

Среди «поясняющих» и «подтверждающих» материалов восьмой книжки «Отеч. записок» за 1878 год, где была начата публикация «Убежища Монрепо», прежде всего следует назвать статью В. И. Чаславского «Вопросы русского аграрного устройства».

Будучи начальником статистического отделения в департаменте земледелия и сельского хозяйства и располагая, таким образом, богатейшим фактическим материалом, автор «Вопросов» свидетельствует крайне неудовлетворительное состояние «деревенского дела». «Из 120 десятин, — цитирует он одного из землевладельцев, — засеянных мною в начале апреля, пшеницы не получено ни одного снопа, а между тем употреблено семян на 1000 рублей, на оранку и волочнику при боронении издержано более 1000 рублей. Словом, из затраченных мною денег не получено ничего. Полнейшее разорение постигает наше полевое хозяйство, которое вести долее немыслимо».[37] Помещичье хозяйствование несостоятельно, считает В. Чаславский, а между тем в его пользу была обобрана основная масса земледельцев-крестьян, получившая самые жалкие наделы. В интересах самих же помещиков необходимо отказаться от крупной поземельной собственности, отдать часть земли крайне нуждающемуся в ней крестьянству.

Достаточно обратиться к тем суждениям Салтыкова, в которых говорится о необходимости для культурного человека «сокращать и суживать границы своих земельных владений», отделываться от своих Тараканих и Летесих — «непременно и безотложно, хотя бы задаром», чтобы заметить близость пафоса статьи Чаславского и направленности «Убежища Монрепо», с тою, впрочем, разницею, что писатель делает акцент не на отсутствии капиталов («Говорят, что у культурных людей нет достаточных капиталов…» — см. стр. 279), а на полнейшей непригодности дворянских землевладельцев к серьезному деревенскому делу. Формулируя главную мысль «Общего обзора», критик «Киевлянина» указывал, что автор его «возбуждает вопрос о том, полезно ли иметь сколько-нибудь значительную поземельную собственность или промышленное заведение культурному человеку нашего времени…».[38]

Связь статьи Чаславского и очерка Салтыкова не осталась незамеченной тогдашней критикой: ее констатировал «Заурядный читатель» (Скабичевский) в своем очередном обзоре текущей литературы.[39]

Утверждая мысль о бесперспективности помещичьего хозяйствования, о заведомом проигрыше «утопистов вольнонаемного труда и плодопеременных хозяйств», писатель одновременно отрицательно высказывается и относительно другой части деревенской миссии «культурного человека» — «просветительства».

Сама по себе задача просвещения «серого человека», освобождение его от ига «призраков», внесения в его жизнь начала «сознательности» важна и благородна: «Сказать человеку толком, что он человек, — на одном этом предприятии может изойти кровью сердце».

Однако такое «существование», то есть подлинное, подвижническое революционное просветительство, не по плечу «культурному человеку», «взлелеянному на лоне эстетических преданий», «начиненному азбучными истинами», «афоризмами прописной морали» и так или иначе согласующему свою просветительскую деятельность с идеалами станового.

Вывод Салтыкова бескомпромиссен: дела «культурному человеку» в деревне нет. Нет и «покоя», «свободы», «почвы», «убежища», «глубокого мира» (см. высказывания Безобразова, Энгельгардта и др.), а есть становые — «сердцеведы», деятельно испытывающие благонамеренность владельцев Монрепо; есть прожорливые, свободные от всяких нравственных принципов и уверенные в своей безнаказанности хищники — «чумазые», есть, наконец, возможность частых бесед с «батюшкой» — доброхотным собирателем «материалов», то есть доносчиком. Жизнь в Монрепо — сплошные «тревоги» в преддверии неизбежного «finis’a». Даже заманчивая возможность «умирать, освобождаться от жизни постепенно, непостыдно, сладко» в тиши деревенского «убежища» не может быть гарантирована ввиду безудержных притязаний Разуваева.

Так развивается мысль Салтыкова, вызывая к жизни вслед за «Общим обзором» очерки «Тревоги и радости в Монрепо», «Монрепо — усыпальница», «Finis Монрепо» и публицистически-обобщающее «Предостережение».

Объединенные целостным сюжетом, глубокой идейно-художественной концепцией, очерки «Убежище Монрепо» являются своеобразными главами того типа романа, который в течение ряда лет теоретически и художественно утверждался писателем и образцами которого являются «История одного города», «Дневник провинциала в Петербурге», «Господа Головлевы», «Современная идиллия».[40]

«Убежище Монрепо» включает в себя широкий круг тем и проблем общественно-политического, экономического и психологического плана. Тут взят, говоря словами Салтыкова, «целый период нашей жизни», хотя повествование об этом периоде и состоит «как бы из отдельных рассказов». «Вещь совершенно связная», чуждая фактографического пристрастия фельетона к «происшествиям дня», «Убежище Монрепо» одновременно включает в себя и публицистико-«злободневное» очерковое начало, выявляя характерную для сатирического романа Салтыкова диалектику жанровых тенденций.

В «Убежище Монрепо» нашли свое дальнейшее идейно-художественное развитие и образную конкретизацию типы, занимавшие писателя и ранее: «культурного человека» (владелец «Монрепо»), «чумазого» (Разуваев), «нового» бюрократа (Грацианов), служителя церкви («батюшка»). Особой сложностью отличается характерный для многих жанров художественной публицистики Салтыкова образ рассказчика — «исповедывающегося» владельца Монрепо, вмещающий в себя различные, нередко взаимоисключающие начала: рассказчик — «я», сближающийся в чем-то с самим Салтыковым, образ во многом автобиографический (особенно в «Общем обзоре»); «культурный человек» в разных его обличиях — пореформенный помещик, тщетно пытающийся «возродиться» и уступающий свои позиции буржуазии, либерал, легковесная оппозиционность которого улетучивается при первом натиске реакции; «человек сороковых годов», стыдящийся «двоегласия» современности, сторонящийся «ликующих» хищников, но сознающий свою «неумелость» и предпочитающий «непостыдное умирание»; экс-столп корнет Прогорелов, самокритически взирающий на свое прошлое и метко изобличающий новоявленных хозяев жизни, — вот некоторые из граней «многоликого» образа рассказчика.

Автор, он же и объект сатиры — таковы крайние точки диапазона, в пределах которого совершаются многочисленные перевоплощения повествующего лица.

Подобная разноплановость делает недопустимым одностороннее толкование образа повествователя, абсолютизацию какого-то одного начала, игнорирование его «многоликости».

Содержательный, а не формальный принцип должен быть положен и в основание разграничения голосов «я» с целью установления, где говорит сам автор, а где — объективированный персонаж. Автор говорит везде и всегда — и тогда, когда выступает от своего «я», и тогда, когда «работает» голосом персонажа, подчеркивая с помощью разных художественных средств степень своего «несогласия» с ним и тем самым косвенно формируя у читателя представление о собственном взгляде на вещи.

Переход авторского «я» в «я» персонажа и наоборот осуществляется в основном на границе образно-художественного и отвлеченно-логического. В сценах, картинах, диалогах «я» «прикидывается» типичным представителем обличаемого мира, достойным собеседником Грацианова, Разуваева, «батюшки». В последующих или же предваряющих обобщенно-публицистических «рассуждениях», в ответственно-формулировочных высказываниях слово, как правило, берет сам Салтыков. Так, авторский голос хорошо различим в итоговых характеристиках «культурного человека», в отступлении о людях сороковых годов, в аттестациях «современности» — «жизни с двойным дном» — и «взбаламученного моря» «литературы», в «комментариях» к только что изображенной сцене с участием кабатчика Прохорова, в «тезисах» «мечтаний на тему о величии России», в публицистических «добавлениях» к эпизоду с разуваевским «туго набитым бумажником», в отступлении по поводу «модного слова» «сочувствователь» и «московской топительной программы», в «удивлениях» по поводу разуваевской «мудрости», выраженной знаменитым — «ён доста-а-нит!». В зависимости от того, в какой роли выступает повествующее лицо, заметно меняются и регистры собственно авторского «голоса»: снисходительная ирония над пытающимся хозяйствовать владельцем Монрепо; саркастическая издевка над дворянским либералом, охваченным «тревогами» самосохранения; горькое трезвое слово в адрес «умирающего» «сорокадесятника» — «рохли»; бескомпромиссный суд над крепостных дел мастером Прогореловым…

В публицистически-завершающем «Предостережении» условность прогореловской маски очевидна. Беллетристическая трансформация «открытого» авторского голоса, передача его функции голосу персонажа не дает оснований к тому, чтобы «освободить» Салтыкова от тех или иных формулировок и «списать» их на счет «обиженного» дворянина Прогорелова. Кстати, понимание «прогореловской» критики лишь как выражения обиды особо оговаривается: «не думайте, однако ж, кабатчики и менялы, что я сгораю к вам завистью и что именно это дурное чувство препятствует мне приветствовать вас. Нет, тут совсем не то».

Своеобразие формы выражения авторской мысли в «Предостережении» лишь подчеркивает главную идею произведения: пришествие русского «чумазого» — историческая неизбежность, но «нового слова», но желаемого «прогресса» оно не означает. «Мучительство», «гнусность» не прекращаются, а лишь принимают другие формы, видоизменяются.

Русский буржуа, «с ног до головы наглый, с цепкими руками, с несытой утробой», «не тронутый наукой и равнодушный к памятникам искусства», неукоснительно осуществляющий свою программу «распивочно и навынос», глубоко антипатичен Салтыкову.[41] Поддерживаемый властями, лишенный каких-либо революционных начал, какого-либо подобия «французскому сюжету», «чумазый» ненавистен писателю как истовый столпослужитель, тупой «знаменосец», которому неизвестны сердечные боления за «фикции» — «общество», «отечество», «правду», «свободу».

Гневная критика «мироедского периода» страдает у Салтыкова некоторой односторонностью, но она вовсе не тождественна народническим «приглашениям» «задержать» и «остановить»[42] капиталистическое развитие. Писатель не впадает в свойственные народникам «историческую бестактность», «романтизм», «вымысел докапиталистических порядков», не забывает того, что «позади этого капитализма нет ничего, кроме такой же эксплуатации»[43] — «ужасного крепостнического мучительства».

Наблюдая в России преимущественно «отсталые формы капитала»[44] — «чумазовское пришествие», Салтыков не мог видеть в русском капитализме прогрессивного явления.

«Последняя часть «Предостережения» весьма слаба, вообще автор не очень счастлив в своих положительных выводах»,[45] — заметил Маркс на полях «Убежища Монрепо».

Изобличая эксплуататорскую, «чистоганную» природу «чумазовского» столпования, Салтыков, провозгласивший неустранимость «поворотов» истории, выражает надежду на то, что со временем «изноет и мироедский период». «Бессознательность», «хлопание глазами» — это главное условие крепкого стояния столпов — постепенно уступает место «пониманию» (Ленин определит позднее эту тенденцию пореформенной эпохи как «пробуждение человека в «коняге»[46]). Разуваеву, предрекает писатель,

Скачать:TXTPDF

и разлада дворянских хозяйств большую притягательную силу, одновременно приобретая для определенной части русской интеллигенции, переживавшей «трудное время», особый смысл выхода, дела. Убежденный, что в пореформенной деревне успешно хозяйствовать способны лишь