завлекает нас вглубь, но никогда
не дает нам ясного ответа. Да и кому, спрашивается, удавалось гармонически объединить эти беглые, блуждающие
звучания?! Они подобны Эоловой арфе — она пробуждает
в нас хаос музыкальных представлений, но те никогда не
сходятся в единое целое.
Связь, система вроде бы и является повсюду, но с ней
все происходит так, как у неоплатоников с чистой материей, о которой они говорят: пока ее не ищешь, она тут, но,
стоит только протянуть к ней руку, пытаясь прийти к какому-либо знанию, она исчезает; а ведь как много людей
тщились остановить призрачное явление мифологии и, подобно мифическому Иксиону, обнимали вместо Юноны
Однако если исключить из мифологии преднамеренность вкладываемого смысла, то тем самым исключен и любой особенный с м ы с л , — позднее же мы познакомимся
с объяснениями, каждое из которых вкладывает в мифологию различный смысл, так что тогда объяснение поэтическое было бы безразлично к любому такому смыслу, притом
не исключало бы ни один из них в отдельности, и, разумеется, это было бы немалым преимуществом. Сторонник поэтического взгляда может допустить, что сквозь образы Богов
просвечивают силы природы, он может думать, что в мифологии ощутимы первые переживания сил, незримо управляющих человеческим миром, да и почему бы не ощутить
в ней даже и религиозный у ж а с , — ничто из того, что могло
потрясти нового, еще не овладевшего собою человека, не
останется чуждым эпохе возникновения мифологии, все это
отразится в мифологическом вымысле, вызывая волшебную
видимость взаимосвязи, даже какого-то отдаленного учения, и с такой видимостью мы легко смиримся, если только
грубый и пошлый рассудок не пожелает обратить эту видимость в реальность. Тогда всякий смысл в мифологии заложен потенциально, словно в хаосе, и ни один не ограничен,
не выступает как что-то частное; если же искать частное,
то все явление в целом искажается, даже разрушается; так
и оставим мифологии такой смысл, будем наслаждаться
бесконечностью возможных с в я з е й , — вот тогда мы в должном настроении и можем постигать мифологию.
Таким путем представление, которое поначалу казалось
нам слишком уж воздушным, чтобы нашлось для него
169место в научном разворачивании проблемы, обрело все же
некоторую плоть, и мы думаем, что угодили своими словами м н о г и м , — даже если кто-то и не выдавал свой взгляд за
объяснение мифологии. И верно, если бы иные соображения дозволяли это, разве не остановились бы мы на таком
взгляде? Тем более что разве не согласуется он с известным,
весьма излюбленным способом представлять себе вещи,
согласно чему суровым эпохам в жизни человеческого рода
предшествовала эпоха радостной поэзии, состояние, свободное от религиозных страхов и от тех ужасных чувств, которые таким бременем ложатся на позднейшее человечество,
время счастливого и невинного безбожия, когда все представления (что впоследствии у народов, ставших варварами, омрачились) обладали лишь чисто поэтическим значением; такое состояние, должно быть, рисовалось проницательному Бэкону, называвшему греческие мифы дуновением лучших времен, павшим на цевницы греков (aurае
temporum meliorum, quae in fistulas Graecas inciderunt) 8.
Кто не вообразит себе охотно племя людей — если не на
дальних островах
9
, так в изначальные в р е м е н а , — племя
людей, для которых вся действительность превращена
Фатой Морганой в сказку? Во всяком случае взгляд этот
заключает в себе такое представление, мимо которого не
проходит никто, даже если никто и не останавливается на
нем. Мы опасаемся того, что легче признать сам этот взгляд
поэтическим вымыслом, нежели ему самому выдержать
историческую проверку. Потому что, какие бы более конкретные определения ни придавать такому воззрению, все
равно придется объяснять, как это случилось так, что человечеством, или каким-то первозданным народом, или вообще народами в самую раннюю пору их существования овладело некое непреодолимое внутреннее влечение к поэзии,
содержанием которой явились Боги и вся история Богов.
Любой человек, наделенный естественным чувством,
может заметить, что первое уразумение сложных вещей
чаще всего бывает верным. Верным в том отношении, что
правильно намечается цель, к которой должна устремиться
мысль, — не в том, чтобы она сразу же достигалась. Поэтический взгляд на мифологию и есть такое первое уразумен и е , — в нем, бесспорно, содержится нечто верное постольку, поскольку тут ни один смысл не исключается и мифологическое содержание разрешено брать вполне буквально;
так что мы воздержимся от того, чтобы называть такой
взгляд ложным, напротив, он показывает нам, чего можно
достичь, и, следовательно, сам же этот взгляд торопит нас
170оставить его и перейти к дальнейшим изысканиям.
Впрочем, это поэтическое объяснение значительно выиграло бы в определенности, если бы вместо того, чтобы
искать поэзию в теогонии вообще, снизошло до реально
существовавших отдельных поэтов, признав их творцами
мифологии — по примеру знаменитого и столь часто обсуждаемого места из Геродота, где, правда, не о поэтах вообще, но о Гесиоде и Гомере говорится: вот кто сотворил
В план нашего предварительного обсуждения входит
отыскание всего того, что может пролить исторический свет
на возникновение мифологии, а поэтому весьма желательно
установить, что же можно исторически распознать в отношении поэзии к мифологии в самые ранние времена. По
этой причине слова историка достойны более подробного
обсуждения в настоящем контексте. Ибо понимать их
в чисто случайном и внешнем отношении — что история
Богов была впервые воспета в поэмах Гесиода и Гомера —
воспрещает контекст, если бы языковое употребление и не
препятствовало этому *. Историк несомненно подразумевал
нечто более существенное. Некоторое историческое содержание можно, бесспорно, извлечь из этого места, ибо сам
Геродот подает свое высказывание как итог специальных
разысканий и расспросов.
Если бы был назван один Гесиод, то под «теогонией»
можно было бы разуметь одноименную поэму; поскольку же об обоих поэтах одинаково говорится, что они создали
теогонию эллинам, то совершенно очевидно, что под нею
может подразумеваться лишь само существо дела, теогония.
Но ведь Боги не могли же быть придуманы этими двумя
поэтами, историка нельзя понимать так, будто Греция узнала Богов лишь со времен Гомера и Гесиода. Это невозможно
уже согласно самому же Гомеру. Ведь ему известны храмы,
жрецы, жертвоприношения, алтари Богов, и все это для
него не новое, а древнее. Не раз приходилось слышать —
Боги Гомера всего лишь поэтические существа. Верно!
Если только это значит, что он уже не думает о суровом,
мрачно религиозном значении Богов, но нельзя говорить,
что это только лишь поэтические существа; для людей,
каких изображает поэт, они обладают вполне реальным
значением, и как такие существа с религиозным значением
* Wolifii Prolegomena ad Homerum, 1795, p. L1V, not.
171и, следовательно, даже со значением доктрины они не изобретены поэтом, а обретены им. Между тем Геродот на деле
говорит не о Богах вообще, но об истории Богов и поясняет
это так: какого происхождения каждый Бог и все ли они
были испокон века, это известно, так сказать, со вчерашнего или с позавчерашнего дня, т. е. со времен двух названных поэтов, которые жили не раньше, чем лет за четыреста
до Геродота. Эти поэты и создали теогонию эллинам, дали
имена Богам, распределили между ними почести и должности и придали каждому свой облик.
Главное ударение лежит, таким образом, на слове «теогония». Геродот хочет сказать: вот этим целым, в котором
каждому из Богов отведено его естественное и историческое
отношение, каждому придано особенное имя и придана
особенная должность, каждому дан его облик, вот этим
учением о Богах, которое есть и история Богов, эллины
обязаны Гесиоду и Гомеру.
Но если так понимать эти слова, как оправдать их? Где
же, собственно, занимается Гомер происхождением Богов?
Очень редко, при случае, на ходу он иной раз обсуждает
естественные и исторические отношения Богов. Они для
него уже не существа в процессе своего становления, а существа наличествующие, о причинах и появлении которых
уже не спрашивают, — точно так же героический поэт,
описывая жизнь своего героя, не думает о естественных
процессах, вследствие которых тот появился на свет. Да
в этой поэме, спешащей со своим рассказом вперед, поэту
и некогда раздавать Богам имена, звания, должности, — все
упоминается как данное, как наличествующее испокон
веков и вечно. А Гесиод? Конечно, Гесиод воспевает происхождение Богов, и ввиду дидактического характера его
поэмы, излагающей известную сумму знания, скорее можно было бы сказать, что Гесиод создал теогонию. Но ведь
могло быть и так, что, напротив, разрастание истории Богов
подвигло его на то, чтобы избрать ее предметом эпического
изображения.
Итак, конечно же — в этом можно согласиться с возражениями — история Богов не возникла благодаря этим
поэмам, как следствие их. Но если внимательнее присмотреться, то и этого Геродот не утверждает. Он ведь не говорит, что этих естественных и исторических различий между богами вообще не было прежде, — он говорит только, что
этих различий не знали , он приписывает
поэтам лишь то, что Боги были узнаны. Это не мешает тому,
чтобы по существу Боги наличествовали до этих двух поэ-
172тов — это даже следует признать,— но только они наличествовали в темном сознании, хаотически, как говорит и сам
Гесиод — поначалу 1 0. Итак, выявляется двоякий смысл «происхождения» — материальность и свернутость, затем в развитии и различении. Оказывается, первоначально история Богов наличествовала не в том виде, какой мы считаем поэтическим, — не высказанная в слове
история Богов могла быть поэтической в своих задатках, но
не в реальности, следовательно, она и не возникла поэтически. Темная мастерская, место первого зарождения мифологии, лежит по ту сторону поэзии, самая основа истории
Богов заложена не поэзией. Вот ясный итог слов историка,
если обдумать их во взаимосвязи.
Однако если Геродот хочет сказать только то, что оба
поэта высказали в слове ту историю Богов, которая прежде
оставалась невысказанной, здесь еще не ясно, как он мыслил себе их особенное соотношение. Тут мы должны привлечь внимание к одному моменту, заключенному в этом же
месте — Геродот говорит, что оба поэта создали теогонию эллинам, и это слово не напрасно стоит в тексте. Ибо
Геродоту во всем этом месте важно одно — подчеркнуть то,
в чем убедили его разыскания, на которые он ссылается.
А эти разыскания научили его лишь тому, что история Богов как таковая нова, именно что она исключительно эллинская, т. е. возникла лишь вместе с эллинами как таковыми.
У Геродота эллинам предшествуют пеласги, и эти пеласги
вследствие какого-то кризиса — какого, теперь уже не
сказать — превратились у него в эллинов. О пеласгах же он
в ином месте (находящемся в тесной связи с нашим) 11 сообщает, что они приносили жертвы Богам, однако не различая их именами и эпонимами. Итак, вот перед нами время немоты, свернутой истории Богов. Давайте перенесемся
мысленно в это состояние, когда сознание еще хаотически
бьется с представлениями о Богах, не отставляя их от себя,
не опредмечивая их, не умея расчленить и различить их,—
пока сознание еще не достигло свободного отношения к
ним. В таком состоянии стесненности поэзия и вообще не
была возможна,— итак, два древнейших поэта совершенно
независимо от содержания их поэм уже как поэты означали
бы окончание того несвободного состояния — конец присущего пеласгам сознания. Освобождение, которое досталось
в удел сознанию благодаря тому, что представления о Богах
были различены,— оно-то и дало