Скачать:TXTPDF
Нагрудный знак «OST»

с таким чувством, пока то, что находится с той стороны витрины, было мне доступно. По лестнице к трамваю поднимались мужчины в плащах, с портфелями и без портфелей, женщины в шляпках, с сумочками. Красный трамвайчик уносил их к жизни, которая по законам «нового порядка» должна быть отныне навсегда для нас закрытой. Даже это ощущение каменной твердости городского булыжника становится привилегией, которой они не намерены с нами делиться. На нас они не обращали внимания. А я смотрел на тяжело провисшую предохранительную сетку, которая страховала их, как гимнастов в каком-то уличном цирке, и думал: «Живете, будто ничьей жизни вам не жалко, ни чужой, ни своей, а сетку натягиваете, бережетесь!»

И еще так же случайно приходилось видеть участки городской улицы, трамвайные рельсы, аккуратно утопленные в аккуратный булыжник, дома с высокими крышами, кирху с часами, угольный склад на товарной станции. Носили кокс в котельную, выгружали шлак, складывали доски. Нас привозили на черные дворы, заводили в сараи, подвалы. Таким был город для нас: город подвалов и черных дворов. И все это приходило ниоткуда, уходило в никуда и словно не было ориентировано по отношению к частям света. Лучше всего я, конечно, знал улицы, которыми нас гоняли на фабрику. Глуховатые пять кварталов без магазинов и кафе, почти без прохожих, с нелюбопытными какими-то окнами в домах. Ни разу никто оттуда не взглянул на нас, хотя нашу колонну можно было услышать за два квартала по деревянному грохоту, щелканью и шорганью. Привычных для меня балконов на этих домах не было. В воскресенье окна бывали открытыми, с подоконников свешивались выброшенные на просушку пуховые перины.

Твердость булыжника на этих улицах была вековой. Сами блики на зеркальных оконных стеклах казались старинными. И связь этих оконных бликов с прочностью булыжника и гранитностью бордюров, на которые мы смотрели с мостовой, казалась вечной, нерасторжимой. И все здесь было сделано на века, на ежедневное бережение. Парадные двери двухэтажных особняков, решетки палисадников. Мы проходили, и тишина на улице восстанавливалась. Только затемнения да наша колонна напоминали о далекой войне. Ничто здесь не было разрушено, и это вызывало страшную тоску и ненависть, будто останавливалось время.

И вот теперь люди, живущие в этом городе, пришли к нам с обыском. Встречаясь с ними на фабрике, я смотрел на них с опасением и неприязнью. Но и надежда моя ни одного из них не обошла. Она ответила бы на малейший сигнал. Я, конечно, чувствовал, что коричневая форма, морщившаяся на Гансе, не означает ничего. Глазки его, как всегда, таращились непониманием, шея дергалась, и только подбородок при этом значительно выдвигался вперед и нижняя губа оттопыривалась. На Шульце совсем не было формы. Он был в шляпе и цивильном пальто. Но все же яркая форма их всех объединяла и соединяла. Их отделяли от нас утренняя сытость, утреннее здоровье, запах сигарного и сигаретного табака, воскресная охотничья веселость. Должно быть, на фабрике, в цеху каждый порознь они не так ощущали разницу между нами. То, что они ее ощущали сейчас, ясно проступало на их лицах, как следы недавнего утреннего бритья.

Все это где-то откладывалось в моей памяти, хотя мысль моя была занята не этим. Во сне на меня кидалась собака, и я старался вспомнить, укусила ли она меня. И свой сон, и собаку, которая бросалась на меня во сне, я вспомнил тотчас, как только переводчик объявил, что в лагере будет обыск. Страх, который у меня вызвали его слова, пришел как бы из сна и словно был его продолжением. Но вот я забыл, укусила ли меня собака. Только что я смотрел в слепые от напряжения, от скрытого желания указать хоть на кого-нибудь, чтобы хорошо сделать свою работу, глаза переводчика, только что облегченно вздохнул, когда он прошел мимо. Но оказалось, рано расслабился. И досада на то, что я глупо расслабился, обожгла меня. Выхода не было, и я вновь и вновь пытался вспомнить, укусила ли меня собака во сне. Володя спросил:

– За баландой поехали? Не видел?

В воскресенье баланда только раз в день, но почище, чем в будни. И все этапы – собираются ехать, поехали, вот-вот приедут, привезли – пропустить было невозможно.

Я пожал плечами.

– Не видел.

Володя тронул Андрия.

– Андрей,– спросил он, стараясь говорить раздельно, чтобы Андрий мог прочесть по губам,– за баландой поехали?

Андрий стоял, как в колонне, остановившейся перед фабричными воротами. Опущенные глаза, унылое лицо, одно плечо выше, руки висят, как плети. Он смутился, забеспокоился, как мать, которую любимый сын застал врасплох просьбой поесть.

– Не знаю,– гнусаво ответил он и повернулся ко мне за поддержкой.– Не видел?

Он и не слышал ничего из того, что говорил переводчик. Стоял, погруженный в свои мысли. И только сейчас затосковал из-за того, что не может угодить Володе. А для Володи, как и для многих в наших шеренгах, прошла первая неопределенность, первое напряжение. Его отпустило, и он сразу же спросил о баланде.

Рядом со мной стояли мои одногодки: Костик и Дундук. Костик – земляк. Только случайность помешала нам встретиться еще до войны – дома наши были на соседних улицах. Дундук – западный украинец. Он так дичился вначале, что простейший вопрос: «Как тебя зовут?» – принимал за подвох.

Новенький? – спросил я у него, когда его привели к нам в подземелье.– Откуда?

Он не ответил и не показал, что услышал.

Глухой, что ли? Как тебя зовут?

Он смотрел или на носки своих солдатских ботинок, или в сторону, так что глаза его даже косили. Я встряхнул его, но и тогда не смог поймать его взгляда. Как ни старался оказаться в поле его зрения, он упорно отводил глаза.

– Ну вот я – Сергей! – надрывался я оттого, что не мог преодолеть этого непонятного упрямства.– А ты? Деревенский? Ну, что, от тебя убудет, если ты скажешь, как тебя зовут?

Подошел Володя.

– Не говорит, как зовут! – сказал я ему.

Правда? – засмеялся Володя.– Ну, не говори! Мы сами придумаем, как тебя называть. Что-нибудь найдем!

Так часа два он работал вместе с нами и только потом, все так же глядя на носки своих тяжелых ботинок, сказал:

– Василь.

Я не сразу понял. А когда догадался, закричал!

– Василь! Смотри, какую тайну выдал! Так долго держал в секрете!

Голова у него была круглая, остриженная, щеки по-домашнему полные и губы, сомкнутые выражением такого упрямства, словно он, видящий меня в первый раз, знает обо мне много дурного. Вон как долго торговался, прежде чем назвал себя. И сейчас еще небось жалеет, что продешевил. Голову он набычивал и наклонял так низко, что подбородком упирался в грудь. И все стремился стать к нам боком, будто боялся сглаза. Все в этой застенчивости мне казалось неправдоподобно преувеличенным. Тем более что за этой неправдоподобной застенчивостью я улавливал непривычную мне хватку и смышленость. Работал парень ловко, все понимал без слов. Там, где надо, напирал плечом на вагонетку, ходил по глине, по щебню быстро, не оскользался. Это его упрямство, соединенное со смышленостью, вызывало опасения. В лагере, надо побыстрее договариваться, тут нечего ваньку ломатьпокрывать друг друга приходится каждую минуту. Раздражало меня еще и то, что, как мне казалось, я уже прекрасно знал этот тип лица. Больше, чем набыченное, упрямое выражение, этих людей отличает то, что они не оставляют докурить. Не оставляющие докурить сразу же становятся всем известны. По-своему это очень цельные и самостоятельные люда. Люди с такой привычкой жить, которая непонятна и чужда большинству. Всеобщее отчуждение они легко переносят не потому, что сильны, а потому, что не нуждаются в обществе. Чаще всего это крестьяне из присоединившихся перед войной западных областей. Человек, нуждающийся в обществе, зависящий от его оценки, не перенесет не то что презрения – общего отчуждения.

До одного странного случая я не мог преодолеть набыченности Василя и своей неприязни к нему. С горы отвальной породы была видна кирпичная городская кирха, на которую мы смотрели, как только вывозили вагонетку из туннеля,– кирха была с часами. Как-то мы остались с Василем, и я попросил его сказать, который час. Он даже не повернулся.

– Я плохо вижу,– сказал я.– Стал бы я тебя просить! Не можешь повернуться?

Василь отворачивался, и меня осенило, потому что это назревало давно:

– Ты не понимаешь по часам? Может, и читать не умеешь? Дундук!

И, словно Василя освободило наконец, он кивнул. И потом, словно исчезло главное, из-за чего он никак не мог сойтись с нами, он перестал набычиваться и упрямиться. Смеялся, когда ему показывали, как он упирался подбородком в грудь и смотрел на носки своих ботинок. И вообще оказался не только смышленым, но и смешливым. Не только просил, но и оставлял докурить. К времени он почувствовал тот же интерес, что и мы. Вначале говорил, где находятся большая и маленькая стрелки, а потом стал разбираться сам. Теперь только маленький, ослабленный давним недоеданием Костик с высокомерным удовольствием называл его Дундуком. Из-за своей шоргающей походки доходяги Костик всюду опаздывал. Позже всех подходил к раздаче баланды, к концу разговора. И чем позже подходил, чем более невпопад вмешивался в разговор, тем более высокомерным делалось у него выражение лица. Костик был редкостно красив. Он давно уже умывался только «до черты», спал, почти не раздеваясь. Шея была в серой литейной пыли, этой же пылью был обметан пух на верхней губе. Но под этой болезненной чумазостью и истощенностью, под несмытой литейной пылью удивительная красота его светила еще ярче. Движения его были медлительны от слабости, а казалось, от сознания собственной красоты. У взрослых он пользовался некоей свободой и тем самым вниманием, которого так не хватало мне. Поддерживали его, конечно, не пайкой, а уменьшительным именем Костик. А самый авторитетный из лагерных приблатненных Николай Соколик звал «сынок» – усыновлял… И Костик с таким выражением, будто ему одному известно все самое главное о жизни, говорил Василю:

– Дундук!

Андрию Костик почему-то не прощал привязанности к Володе, ругал его:

Глухой! – и слабо всплескивал грязными руками, обращался к кому-нибудь за сочувствием. Андриева бескорыстная привязанность казалась ему нелепой.

Если в лагере кому-то была дана кличка, Костик только так его и называл. У лагерных приблатненных он перенимал их жалкое высокомерие и театральность жестов и манер. Но все равно нелепое его высокомерие не могло оскорбить. Оно было слабым, как его шоргающая походка.

Вряд ли подружились бы мы с Костиком, если бы встретились до войны, но он был земляк, почти сосед, и вся

Скачать:TXTPDF

с таким чувством, пока то, что находится с той стороны витрины, было мне доступно. По лестнице к трамваю поднимались мужчины в плащах, с портфелями и без портфелей, женщины в шляпках,