Скачать:TXTPDF
Нагрудный знак «OST»

кто проходил мимо нас, Костик затрагивал. Старику, который нес миску с застывшей баландой, Костик сказал:

– Что ж ты, старик, один жрешь? У тебя племянница пухнет. Ты же в бога веришь, тебе на том свете зачтется, отдай ей половину.

Об этом старике было известно, что он второй раз в немецком плену. В первый раз он сюда попал еще в году пятнадцатом.

Хрен ты отдашь! – уличал его Костик.– В бога веришь, а жить хочешь! Что ты второй раз сюда приехал?

Старик прошел, не отвечая. Он вообще жил в лагере молча, не вставая, сидел на своей койке. Но Костик не унимался. Он крикнул вслед:

– Повесился бы ты, что ли, старик

У меня старик попеременно вызывал то жалость, то ненависть. Когда Костик или еще кто-нибудь донимал его, вызывал на спор, я жалел старика. Он видел тех, кто направлялся к нему, но не показывал этого, только глаза его темнели и слегка косили. И больше ни движением, ни словом старик не показывал, что слышал, как ему кричали: «Крест носишь! Нет, ты скажи, бог есть?» Важно было, чтобы старик сказал «Есть».

После этого спор считался исчерпанным, а старик уличенным в злостном лицемерии.

«А это что?! – кричали ему, показывая на нары.– Это тоже бог? Где твой бог?!»

Старик действительно не помогал своей пухнущей от голода племяннице, и, наверно, еще и поэтому его ненавидели так, как если бы он оказался представителем бога в лагере. Веря в бога, он, на наш взгляд, принимал и на себя часть ответственности за все, что делается здесь. Во всяком случае, не отказывался от нее. Меня же он поразил, когда сказал, что второй раз в плену. Он сказал это просто, и простота меня поразила, остановила. Я спросил, было ли тогда легче. И он все так же просто ответил, что тоже было тяжело. И я его возненавидел за эту немыслимую простоту.

Подходили еще люди, и каждому Костик знал, что сказать. С кем-то здоровался, кому-то говорил враждебно: «Ну, чего остановился?» Украинцев, белорусов, которые спрашивали меня, как кормили в тюрьме, Костик тотчас передразнивал: «Але-але! Исты! Барабуля!»

Мне тоже были подозрительны слова, которые я впервые услышал в лагере или от лагерных переводчиков. Для меня, подростка, вообще одним из признаков войны, лагеря было сразу много новых слов. И не каких-то немецких вроде «флига», «панцр», «хенде хох!». Не столько они казались чужими и непонятными, а свои, русские, белорусские и украинские слова. Какие-то песни, которых раньше не слышал: «Ой, не ходи, Грицю…» Этот Гриц был ужасно чужой и непонятный. И во всем этом потоке «цикаво», «барабуля», «файно», «тримать» было что-то пугающее, недомашнее. И раньше я, конечно, узнавал новые слова. Но они входили в сознание и оседали в памяти постепенно, а сейчас просто хлынули. Мир расширился, но расширение это было слишком быстрым, катастрофическим. И все во мне сопротивлялось этому расширению.

На минуту около меня остановился Павка-парикмахер. В лагерь он пришел налегке, без миски. Миску он оставлял на фабрике. Работал он, как все, но у него были бритва и ножницы. Ему давали докурить, звали есть ворованную картошку. Вечером он ставил возле печки табуретку и стриг за пару марок. Ему приносили направлять бритвы, и начинался разговор о крепости щетины, о подбородках с глубокими выемками. Если Павка хотел кому-нибудь сказать приятное, он говорил, что у него жесткая щетина, бритву приходится много раз направлять. Перед войной он учился в районной парикмахерской и рассказывал, как порезал клиента с глубокой выемкой на подбородке. Павка был из тех, кто жил в лагере на виду. Он жил на свободном от коек пространстве: стриг, разговаривал, смеялся, играл в самодельные лагерные шахматы. Ему первому протягивали «бычок», хотя Павка не курил. И он брал окурок и долго дымил, терзая тех, кто ждал своей очереди и кричал ему: «Павка, не переводи табак!» Он и в шахматы не умел играть – в лагере научился,– и я выигрывал у него, снимая у себя в любую сторону от короля все фигуры.

– Привезли? – сказал мне Павка и засмеялся.

– Дай человеку сигарету,– сказал ему Костик,– он курить хочет.

Нету,– сказал Павка и пошел к своему шкафчику. На шкафчике у него висел большой замок.

Кожа на висках у Павки от постоянных подбриваний слегка шелушилась, и прическа была с ровной солдатской немецкой ступенькой на затылке. Этой ступеньки добивались многие, но у Павки была идеальная – длинные светлые волосы, темнеющие на ступеньке, не рассыпающиеся, когда Павка наклонялся, а лежащие волосок к волоску. И улыбка у Павки была широкая, жизнерадостная. Только спецовка у него была, как у Костика, из стекловолокна. Правда, под спецовкой у Павки чувствовалось худое тело, а у Костика была пустота.

И еще шли с мисками и без мисок, укравшие на фабрике кормовую брюкву и с пустыми руками, шли люди, которых я к тому времени уже выделил и запомнил и с которыми мне еще предстояло знакомиться. И всем Костик говорил «ты».

Подошел ко мне и папаша Зелинский (Костик назвал его «пахан Зелинский»). Этого маленького человека с подслеповатой медленной походкой я запомнил сразу. Папаша Зелинский был близорук, и это сказывалось не только в том, как он смотрел, но и как ходил. Близорукость его как будто бы усиливалась тяжелыми усталыми веками, которые почти полностью прикрывали его выпуклые глаза. От этого казалось, что смотрел он не перед собой, а вниз, под ноги или даже на кончик своего длинного, распухшего от постоянной простуды носа. Глаза папаши Зелинского косили, зрачки сбегались к тонкому переносью. Для того чтобы на кого-то посмотреть, папаше Зелинскому нужно было сделать над собой усилие. Он долго сопел, откашливался и только потом поднимал веки. Глаза его делались пугающе огромными, мутновато-голубыми, а нос крючковатым. Но он тут же с облегчением возвращался к своей подслеповатости.

Если у него была папироса, он оставлял докурить. Но докуривать за ним было неприятно. Губы у него были толстые и влажные, сигарету он забирал почти всю в рот, и те, кому он ставлял докурить, возмущались:

Папаша Зелинский, ты хоть бы себе мундштук завел!

Мундштук у него был, но вставлял он туда окурки, а если у него оказывалась целая сигарета, он по-прежнему забирал ее в рот. Курил, не вынимая сигарету изо рта. Глаза его скашивались на огонек сигареты. Вспыхивал огонек – вспыхивали глаза.

Он подошел к моей койке и стоял, посапывая своим простуженным носом, словно собираясь с силами. И наконец поднял веки. Но и это было еще не все. Некоторое время его огромные выпуклые глаза сохраняли слепое выражение, и только потом зрачки прояснились – он увидел меня и тотчас опустил веки.

– Значит, все-таки поймали,– сказал он, глядя на сигарету, которую медленно достал из жестяной коробочки и засунул глубоко в рот.

Красная эмалированная лагерная миска веревочкой была привязана к брючному ремню. Спецовочный пиджак из стекловолокна обвисал на покатых плечах. Лицо папаши Зелинского было плохо умыто, на висках и щеках и даже на его тяжелых веках оставались следы литейной копоти и пыли – папаша Зелинский катал тачку в литейном цеху. Из-за близорукости он выпачкивался сильнее, чем другие, но он не смущался ни своей миски, которая, как у доходяги, висела у него на веревочке, ни своей испачканной спецовки – не он был во всем этом виноват.

– Били? – спросил он и посмотрел на вспыхнувший огонек сигареты.– А в лагере?

Он два раза подряд затянулся, и дважды глаза его вспыхивали, потом он протянул окурок мне. Папаша Зелинский и закурил сигарету, чтобы оставить мне докурить. Целую отдать он мне все-таки не мог.

Вокруг нас уже собрались несколько человек, и по тому, что ни один из них не занял за мной очередь, не попросил «сорок», я понял, что докурить самому, без помех мне дают из сочувствия и из уважения. Я, конечно, бежал, сидел в тюрьме, но важно было и то, что ко мне подошел папаша Зелинский.

Странно, папашу Зелинского уважали за то, за что другого могли бы дразнить. За подслеповатость, за медлительность, за веревочку, которой он привязывал к поясу миску, за то, что веки его были зачернены копотью и делались от этого еще тяжелее. Папаша Зелинский много знал. Если где-нибудь возникал спор и спорщики заходили в тупик, они шли к Зелинскому. Он говорил по-немецки, но без нужды умение свое не обнаруживал. В лагере не было постоянного переводчика. Полицаи обходились Гришкиными знаниями немецкого языка, и только в специальных случаях в лагере появлялся переводчик. Если же Гришкиных знаний было недостаточно, а переводчика не было, вспоминали о Зелинском. О нем именно вспоминали потому, что он словно бы прятался за свою подслеповатость, исчезал в межкоечной темноте и полицаи о нем забывали. Но все в лагере прекрасно понимали – знание языка могло бы избавить папашу Зелинского от тачки в литейном цеху.

Я слышал, как Павка-парикмахер у него спрашивал:

– Зелинский, вы, наверно, дома были инженером?

Папаша Зелинский, посопев и откашлявшись, сказал:

– Нет, слесарем.

– У слесаря должно быть хорошее зрение.

Дома я носил очки.

– А из какого города?

– Со станции Журавской,– сказал папаша Зелинский.

– Это где ж такая? – спросил Павка, но папаша Зелинский засопел и не ответил.

И Павка не стал больше спрашивать.

Я взял мокрый окурок и осторожно сквозь сырой разворсившийся табак потянул в себя дым.

– Да,– сказал папаша Зелинский,– посоветовать нечего. Приходи как-нибудь ко мне на койку.

И он ощупью вошел в темный межкоечный коридор и, посапывая, стал пробираться к себе.

В тот день я так и не подошел к нему. А когда через несколько дней я пришел к нему на нары, он поразил меня. Он сидел, отделенный ото всех своей подслеповатостью, и глаза его как будто были закрыты. Но он увидел меня и сразу же узнал, и подвинулся на грязном, пахнущем литейкой одеяле, уступая мне место. Колени мои упирались в соседнюю койку, сквозь доски верхних нар просачивалась соломенная труха. Порывшись под подушкой, он вытащил тетрадь.

– Послушай.

Раскрытую тетрадь он поднес близко к глазам, сел к свету, проникавшему в межкоечное пространство. Время от времени продувая нос, он читал о том, как по утрам нас гонят на пересчет, как фельдшер выгоняет больных, записавшихся к врачу, как полицейский бьет пожилого человека…

– Это надо делать уже сейчас,– сказал Зелинский.

Написано у него было немного. Он успел прочитать мне все прежде, чем кто-то подошел и помешал нам. Но я запомнил, как поразил меня этот фокус. То, о чем писал Зелинский,

Скачать:TXTPDF

кто проходил мимо нас, Костик затрагивал. Старику, который нес миску с застывшей баландой, Костик сказал: – Что ж ты, старик, один жрешь? У тебя племянница пухнет. Ты же в бога