Скачать:TXTPDF
Нагрудный знак «OST»

они. Они выпали, когда я доставал свои носовые платки.

Полицейский фельдшер, к которому я пришел, зачем-то подвел меня к водопроводной раковине и там разрезал рукав отцовской рубахи. Рука стала толстой, как бревно. Потом он наложил мне мокрую гипсовую повязку и отвел в комнату кранков. Лева-кранк, который уже побывал на приеме и сменил повязку на своем сточенном пальце, предложил:

– Сыграем?

– У тебя денег нет,– сказал я.

Лева еще что-то говорил, но я не слышал. Это была уже не моя ненависть. Потому что сам я, истощенный и лихорадящий, так страшно, так сильно ненавидеть не мог.

10

Так я стал долгим кранком. Утром с ночниками получал и съедал усеченную пайку, лежал на койке, борясь с желанием обменять на хлеб последнее, что у меня есть,– пальто. Мысль была неотступной. Избавиться от нее можно было, только расставшись с пальто. На третий или четвертый день я сломал гипс – руку пекло невыносимо. Кожа отсырела и порозовела, все складки и шероховатости отпечатались на ней. А меловая внутренность футляра сохраняла форму и тепло руки. В меловых шехороватостях серые дорожки из насекомых. Я никогда не видел их в таком количестве. Гипс я долго не решался сломать. Смелость, с которой долгие кранки уродовали себя, чтобы избавиться от работы, и привлекала, и отталкивала меня. Я чувствовал в этой простоте нарушение каких-то важных жизненных законов. Нельзя сточить на электроточиле палец, заставлять гноиться свою рану и оставаться тем же человеком. Во мне еще жило детское изумление перед тем непонятным целым, которое и было мной. Содрав кожу или порезавшись, я, конечно, уже не смотрел на свою кровь с первым ужасом – что у меня внутри! Но, когда с помощью Костика я попытался сжечь себе руку, я испытал страх не только перед болью. Я должен был преодолеть сопротивление того важного и благодетельного чувства, которое заставляет и на отпавший волос, и на обрезанный ноготь смотреть с изумлением и рождает первое смутное напряжение: «Кто я?» После неудачной попытки сжечь руку, после того, как сломал гипс, я почувствовал с непонятным стыдом, что отпала часть чем-то дорогого мне страха. Это отпадение страха сразу заметили и Лева-кранк, и Москвич, и Соколик. Я мог теперь снять гипс и показать, что он сохраняет форму руки. Фельдшер не выправил мне кость, и предплечье срасталось гнутым, сабелькой. И над этим я мог пошутить, показать, как не держит рука воду в горсти, не разворачивается как надо.

– Умываться не сможешь,– смеялся Лева-кранк.

Но меня беспокоило, что руке моей теперь не удержать кинжала. Чем больше я слабел, тем неотступнее была мысль, что я так и умру, дойду от слабости и ни с кем не расплачусь. Мышцам моим не хватало белков, сахара, витаминов, кости теряли прочность – им тоже чего-то не хватало. Изменилась сама способность различать цвет, запах, вкус. Матрацная солома пахла теперь диетическжм рисовым отваром, который я ненавидел с детства. С этим запахом у меня были связаны тяжкие воспоминания – в детстве я болел дизентерией. В туалет и умывальник опасался спускаться, чтобы не вдохнуть гасящейся извести и карболки. Я боялся этого запаха и не мог потом от него отделаться. Мне случалось читать, как голодающие жуют кожаные ремни, едят древесную смолу. Я не мог есть баланду, заправленную тростниковой мукой. Старался себя заставить и не мог. Смешанный запах дезинфекции и тления преследовал меня – это был запах истощения, болезни. Но в остальном жизнь моя стала как будто лучше. Меня не гоняли на фабрику, и в лагере полицейские оставляли в покое – с поломанной рукой не заставишь работать. Жил я в комнате кранков – как всякий отгороженный угол, это место в лагере было привилегированным. Здесь не только играли в карты, сюда приходили секретничатькто-то из картежников всегда ведь стоял «на шухере». Через комнату шло движение лагерных новостей и слухов, и это было очень важно для возбуждения интереса к жизни. Сюда принесли английскую листовку о гибели армии Паулюса. Ее принес Студент Алексеев. Он в первый раз появился в этой комнате. Листовки ночью разбрасывал самолет, днем немцы их собирали, но Алексеев на фабрике нашел одну. У Алексеева и вид был студенческий – спортивный, моложавый, кожа с остатками многочисленных туристских загаров, рукава рубашки он зачем-то закатывал, хотя в лагере было холодно. Листовку он уже читал в зале, а потом пришел сюда. Он не секретничал, не ждал, пока отберут посвященных, а непосвященных удалят. И голосом не секретничал, не понижал его, ни на кого не оглядывался, не ждал сигнала, когда начинать. Я это сразу увидел, потому что в кранкенштубе всегда шептались, любили тайну и таинственность, право на тайну оберегали ревниво. Лева-кранк, например, был человеком более посвященным, чем Москвич, Москвич – чем Костик, Алексеев говорил тоном, по которому я истосковался, вот-вот, как на собрании, скажет: «Граждане!». Но и не хватало мне чего-то в его чтении. Он не митинговал, не завербовывал. И ясность его тона была отсюда же. Он разбирал иностранный текст, а не призывал к восстанию. Соколик лежал на койке, показывал, что он в этом опасном деле не участвует. Впервые он был так раздражен и напуган. Соколик собирался выслушать Студента, это он позвал его с листовкой в кранкенштубу, но, когда вслед за Алексеевым сюда набилось множество людей, Соколик ушел на койку. Как будто оберегая свою больную, перебинтованную руку, он ругался, отгоняя всех от койки. Обычно кранки прислушивались к Соколику, но сейчас он остался один, всем хотелось посмотреть на листовку, листочек бумаги, который вчера еще был на той стороне фронта. Бумага была серая, третьесортная, ворсистая, военная. Мне почему-то казалось, что бумага, прилетевшая из Англии, должна лучше выглядеть. В черной траурной рамке в столбик перечислялись уничтоженные дивизии. Внизу, под итоговой чертой, стояла цифра – 330 тысяч. Помню первое ощущение: «Мало…» Не было в тот момент цифры, которая показалась бы моей ненависти достаточной. Но это было не мстительное: «Мало вам еще!» У меня уже выработалось ощущение длительности, неподвижности военного времени, которое сменило первые надежды и ожидания, выработалась привычка к большим цифрам, так что и эта огромная цифра в моем представлении не очень ускоряла движение военного времени. Единственная фраза, которая как-то оценивала перечисление погибших гренадерских, танковых, механизированных дивизий, звучала так: «Верден на Волге». Сравнение всех раздражало. Каждый день мы видели французский пленный мундир. Позвали папашу Зелинского. Пофыркивая и сосредоточенно глядя на кончик носа, он с некоторым трудом вспомнил и рассказал о сражении под Верденом. Но раздражение только усилилось. В сравнении было что-то историческое. Была благопристойность, которая совершенно отсутствовала в нашей жизни. Даже французы военнопленные не смогли бы понять, как убили немцев под Сталинградом.

– А по-русски там ничего не написано? – спросил Володя.

Эта мысль первой пришла всем. Листовка на немецком языке казалась нелепостью. Оружие надо сбрасывать, а не листовки. Сбросить десант, вооружить лагерников – хромой и слепой уже до смерти не выпустят винтовку, попади она им в руки. Десант мы ждали все время и теперь опять об этом заговорили.

Много спустя я понял, что листовка была хорошей. Она останавливалась там, где всем нам хотелось продолжения. Нам не хватало угроз для немцев, обращения к нам, обещаний, вообще возбуждающих слов, которые давали бы выход нашей ярости. Раздражение заставляло еще и еще раз вспоминать выстроившиеся в столбик уничтоженные дивизии. И эти выстроившиеся в затылок многотысячные, многотанковые соединения постепенно дали нам почувствовать, что произошло.

И еще важный оттенок: если даже англичане, которые не открывают второй фронт

Костик кричал верующему старику:

Старик, пошел бы воевать, если бы сбросили десант? Или вера помешала бы?

Старик молчал, и Костик переключался на Бургомистра:

– Тебя, Борис Васильевич, обязательно повесим!

Лагерь готовили к переезду на новое место. На фабрике рядом с кухонным бараком поставили из красных сборных щитов девять длинных жилых бараков. Один для голландцев и бельгийцев, два для французов, остальные для цоляков и нас. Площадь между мужскими и женскими бараками разделял полицейский барак. Фабричную ограду усилили железобетонными клюшками, загнутыми внутрь лагеря. Рядом с вершиной той самой лестницы, которая вела от кухонного барака к фабрике, появился серый бетонный колпак. Все делалось на наших глазах. Мы ожидали переезда, но сам переезд застал нас врасплох. Дезинфекцию, общелагерную уборку полиция проводила всегда так, будто и дезинфекция, и уборка были только предлогом для нападения на лагерь. Устраивалось что-то вроде облавы с загонщиками, ловушками, западнями. Начиналось все с утреннего взвинчивания паники, с криков и избиения. Избиения как бы распадались на этапы: подъем, построение, объявление программы. Посадка на машины – избиения, выгрузка – побои. На дезинфекцию возили куда-то километров за пять. Дезинфекционной команде даже полицейские передавали нас с некоторым смущением. То, что делали с нами в вонючем банно-карболовом пару, даже им казалось чрезмерным. Может быть, поэтому заключительная часть таких дезинфекционных дней проходила сравнительно мирно. Вырвавшихся из бани, серых, необсохших, мятых полицаи встречали спокойно. Переезд – это и уборка, и дезинфекция, и переселение, и общелагерный обыск, затянувшийся на два дня. Жгли солому, выпотрошенную из матрацев. Впервые двери на улицу были открыты. На лестнице стояли полицаи. У костра дежурил Пирек. Должно быть, ему нравилось возиться с огнем. Он топтался по обширному пятну из обуглившейся соломы, кричал на лагерников, выхватывая не рук лагерника вилы или лопату, сам сгребал и ворошил солому, дожидаясь, пока не пыхнет пламя, не взмоют искры. Разбирали нары, выносили на улицу стопки, доски, на которых лежали матрацы. В дневном свете цвет у дерева был такой, будто его долго подвергали ядовитой, угнетающей обработке. Бывшие фабричные цеха – наши лагерные помещения делались выше и обширнее по мере того, как выносили из них нары. Видно было, что и стены в помещениях долго подвергались угнетающей обработке нашим больным, голодным дыханием. Окна тоже были открыты, ледяной сквозняк тянул по цементному полу, шевелил солому. Пальто у меня уже не было, и мне казалось, что из-за этого я так тяжело переношу холод. Кранков повезли на дезинфекцию последними. Когда мы уезжали, тюрьма наша стояла с распахнутой дверью.

– Ну все,– сказал Соколик,– больше нам здесь не бывать! Гори все синим огнем!

– Разбомбило бы! – пожелал кто-то.

Во дворе оставалось огромное, угольного цвета пятно от сгоревшей соломы, валялись доски, поломанные банные шкафчики из прессованного картона.

– На дезинфекции,– сказал Соколик,– Жирному сломают еще одну руку, а Леве-кранку совсем оторвут палец.

Встречным ветром меня гнуло на дно кузова – машина

Скачать:TXTPDF

они. Они выпали, когда я доставал свои носовые платки. Полицейский фельдшер, к которому я пришел, зачем-то подвел меня к водопроводной раковине и там разрезал рукав отцовской рубахи. Рука стала толстой,