Скачать:TXTPDF
Нагрудный знак «OST»

жизней много, то правильная, естественно, одна. Поэтому и смущала меня Ванюшина обособленность. Однако это он спас меня, а может, и всех от провала. Не осудил меня и не захотел заметить, как это сделали другие. Был доволен, когда я всюду увязывался за ним. А я, когда шел рядом, чувствовал, как мне прибавляется поворотливости, как умаляется опасение перед возможной физической болью, а страх превращается в готовность.

Мне хотелось очистить память, изжить из нее свой конфуз. Для этого надо было еще раз пережить его с тем, кто готов простить. Несколько раз заговаривал с Ванюшей. Он отмахивался: «Брось ты!» Хотя не был со мной молчалив. Учил различать благоприятные и тревожные приметы: например, отправляясь на опасное предприятие, не следует почему-то причесываться и считать, скажем, деньги или сломанные зубцы в расческе. Очень серьезно отнесся к моему рассказу о мстительном католическом боге, который наказал меня за то, что я повторял, не зная их смысла, любимые словечки Жана.

– Шутки шутками,– сказал Ванюша,– а лучше забудь.

Однако самые черные приметы ни от чего Ванюшу не удерживали. Помню, что перед выходом на опасное предприятие приметам устраивалась настоящая ревизия. С шуточками или без шуточек, но все в барачной комнате в нее вовлекались. Не надел ли кто в спешке рубашку наизнанку, кого первым увидели, выходя на порог, мужчину или женщину. Ни архитектор Аркадий, ни слесарь Петрович не пытались возражать.

В начале марта мы с Ванюшей пронесли в лагерь еще два пистолета.

По воскресеньям, когда не выгоняли на фабричные и лагерные работы, желающим разрешалось пойти поработать к немцам в город. Я хотел назвать этих немцев частными нанимателями, но «наниматель» здесь никак не подходит. Не было никакого предварительного уговора; чаще, чем слово «работать», употреблялся глагол «гельфен» – «помогать», нельзя было даже выбрать себе нанимателя. Делалось это так. Утром в воскресенье у вахтштубы собирались пять-десять немцев, которым на воскресенье требовалось по два-три «помощника». Немцы стояли в стороне, распоряжались полицаи. Так что даже немца по лицу (скупой – не скупой, человек – не человек) нельзя было выбрать. О самой работе и об оплате не было и речи. Не берусь утверждать, но, должно быть, все это официально и оформлялось так, что употребляться должен был глагол «гельфен», а не «арбайтен». Можно было догадаться, что противозаконна сама мысль об оплате «помощников», так сообщнически подмигивали полицаи: «брот», «эссен». Мол, хоть и запрещено, а хлеба дадут! Вообще этому воскресному набору «помощников» придавался некоторый оттенок противозаконной уступки, вроде сбора крапивы для лагерной баланды на пустыре, прилегающем к лагерю. Сбор был устроен весной сорок пятого года, и лагерный комендант показывал, что это он на свой страх разрешил.

Иногда полицаи заходили так далеко, что называли профессии нанимающих:

– Бауэр!

– Беккарай!

– Кранкенхауз!

Мол, у крестьянина, в пекарне или больнице все-таки догадаются накормить.

По лицу коменданта было видно, что, отступая от требований режима, он не то рассчитывает на благодарность, но был бы удивлен, не обнаружив ее. Злоба, ожесточение, жестокость – это и сейчас можно себе представить. Гораздо труднее представить чувство превосходства, которое по-особому освещало злобу и ненависть. Недостаток каких качеств оно заменяло, возникло ли вместе с фашизмом или само его породило, не знаю. Но в снисходительности оно проявлялось не меньше, чем в многочисленных «ферботен». «Высокомерие», «заносчивость», «гордость» мало что объясняют. Отношение к старым порокам в Германии было таким же, как во всем мире. Высокомерие осуждалось, скромность восхвалялась. Но все это были пороки с разными лицами. Однако и для заносчивых, и для скромников, и для гордецов чувство превосходства над ненемцами было единым. Как в белой коже европейца, черной – африканца, здесь стиралась разноликость. Фашизм стремился к тому, чтобы каждый ненемец видел одно лицо и слышал одну интонацию. И я слышал. Все знают эту интонацию. В кинотеатре, в трамвае, в любом общественном месте громко переговариваются нагловатые парни, убеждая друг друга, что они бравые ребята.

Запрещено.

Разумеется, это только основа интонации. Важно также, что это государственная, форменная интонация. Не все, не всегда носят форму, не все надевают ее полностью. У кого-то, как у главного инженера Шульца или лагерного коменданта, она висит в шкафу. С вами разговаривают, расстегнув верхние пуговицы кителя или сняв фуражку. Лагерфюрер каждый день является в цивильном – так удобнее. Однако, когда эти люди надевают форму, она у них будто из-под утюга.

Постояннее, естественнее, будничнее носят свою форму простые люди (а наши полицаи, несомненно, простые люди). Бьют, гонят, замахиваются, смеются с такой непосредственностью, будто родились в форме, а не надели ее в зрелом возрасте. Она обмялась на них, обжилась. Но где-то же они ее чистят! И вот хромой лагерфюрер сбегает по лестнице, подхватив палку под мышку, весь вид его говорит о победе над хромотой, над расхлябанностью, мускулистые руки подрагивают от брезгливости. Он очень доволен жизнью, и полицаи при нем разговаривают так, будто вошли в кинотеатр, всех распугали, растолкали и теперь перекрикиваются через зал.

И еще одна особенность у интонации превосходства. Ни на секунду нельзя забыть, что ты в стране, которая на гербе своем написала слово «порядок», быт которой отличается наименьшей долей риска: улицу никто на красный свет не перейдет! Возможно, вместе с этим уже инстинктивным, постоянным стремлением к понижению бытового риска порвалась какая-то связь с миром, возникло странное представление о податливости, а не о сопротивлении материалов. Этакое чудовищное и в то же время неразвитое, детское представление о своем месте в этом мире.

«Вир аллес меншен» – «все мы люди» – немецкая формула, осуждающая цели войны и отразившая ее перелом. У русских или, скажем, французов она не могла появиться, поскольку они никогда не утверждали обратного. Надо представить себе, от какой бездны отталкивался немец и какое расстояние прошел для того, чтобы сказать: все мы люди. Для кого-то это был белый флаг, для других – воскресные размышления, и лишь для немногих – убеждение.

«Наниматели» всегда находили по воскресеньям в лагере добровольцев. В лагере все равно загонят на работу. А тут, накормят – не накормят, за проволоку вырвешься, по городу пройдешь. Военнопленные с самого начала мне сказали:

Город хорошо знаешь? Ходи, запоминай.

Я подбивал Костика. Он смотрел презрительно.

Зачем это нужно?

Костик совсем ослабел, и, если что-то поднимал, плечи исчезали, шея неимоверно удлинялась. Слабость распространялась на его способность надеяться, на желание в чем-то участвовать. Если кому-то что-то не удавалось, Костик говорил:

– А-а! А что ты думал!

Или:

– А он что думал!

Будто предпринявший что-то на свой риск покушался на главный для Костика жизненный закон. В чью-то удачу Костик не верил, отворачивался, уходил. И, если удача потом для этого человека сменялась неудачей, Костик торжествовал:

– Я говорил!

Словно вел бухгалтерскую книгу удач и неудач. Однако были люди, которым Костик не отказывал в праве искать удачи. И однажды я подбил его пойти в воскресенье поработать вместе с Ванюшей.

Иван Длинный, увидев Ванюшу, закричал на теснившихся:

– А ну пропустите! А ну!

И раскраснелся – навел порядок и оказал еще одну услугу военнопленным.

Мы попали к пекарю. Пекарь, худой человек, молча повел нас. Он шел впереди и чему-то про себя улыбался. Может, смущала роль конвоира, может, неизбежность разговора с нами. Улыбка могла предназначаться только нам, и Ванюша, чтобы только начать разговор, на каком-то уличном повороте спросил:

– Вогин?

– Куда?

Пекарь взглянул удивленно – улыбка никакого отношения к нам не имела. Это был тот самый взгляд, которым немец должен смотреть на ненемца: пристальный, проницательный и в то же время как бы издалека, не различающий лиц и подробностей. В чужом взгляде всегда ищешь свое отражение. Этот – как кислотой его разъедает. Что-то отражается, но не ты, а кто-то или что-то, с чем вот-вот могут произойти самые страшные превращения. Бывают злобные, туповатые или даже благодушные лица, как бы предрасположенные к такому выражению. Они им хвастают, хорохорятся, угрожают. За минуту знаешь, когда оно у них возникнет. Когда лагерный комендант приходит в форме, у него весь день такое выражение лица. Но у пекаря было очень свое, неглупое лицо. На таких не бывает чужих выражений. Обстоятельства свели нас не служебные, да и профессия у него была очень уж не военной, притворяться ни к чему.

Улица была такой узкой, что пекарня выходила прямо на мостовую – пешеходным тротуарам места не хватало. Вместо тротуаров бордюры, ограничители для транспорта. Улица загибалась круто, и было непонятно, как тут проехал большой грузовик, оставивший кучу угольных брикетов. На улице было еще несколько магазинчиков, витрины их тоже выходили на мостовую. И булыжник, и дома – все было старинным. Старинной была сама уличная теснота.

Сквозь пекарню можно было пройти на другую, тоже узенькую улицу, отделенную от той, по которой мы пришли, только рядом домов без дворов. Это была средневековая часть города. Однако уличный булыжник уже был каучукового, накатанного автомобильного цвета.

Ванюша взял вилы с такими блестящими зубьями, будто это был не домашний инструмент, а вилы, которыми каждый день перебрасывают тонны кокса и угольных брикетов, набросал корзину, и мы с Костиком понесли ее за пекарем. Полки булочной, на которые мы сразу уставились, оказались пустыми.

Жадный гад! – усмехнулся Ванюша.– Специально перед нашим приходом убрал.

Пекарь ходил за нами, следил за тем, как подбираем брикеты с мостовой. Покрикивал на нас с Костиком и с беспокойством посматривал на Ванюшу.

– Брот! – сказал Ванюша.

Пекарь заволновался, сказал, что это запрещено. Хлеб по карточкам. Он сам его не ест. Ванюша улыбнулся и пошел к нему с вилами. Тогда пекарь достал откуда-то два крошечных кусочка. И Ванюша сказал ему:

– Сам жри! Фрессен!

После работы в пекарне Костик злился на меня и на себя. На меня за то, что подбил, на себя за то, что дал себя подбить на эти воскресные поиски хлеба. Потерял право всем говорить: «Вот так вас и учат!»

Ревнивее, чем я, Костик считал, что правильной может быть только одна жизнь – которую он сам признает. Работал по-прежнему на «Вальцверке», ходил взад-вперед за стальным листом, и походка у него была припадающая. По старческому затрудненному короткому смеху больше всего было заметно, как Костик истощен. Он смеялся, а глаза становились слюдяными, презирающими. Никто никогда на Костика не обижался. Он мало подрос. Но ни слабость, ни болезненность не помешали ему стать еще красивее.

Когда я опять пошел в воскресенье с Ванюшей работать, Костик сказал презрительно:

– Зарабатывать? На гроб!

Были, должно быть, вещи, которые сами собой не могли прийти мне в голову. Когда они приходили кому-то другому, я тоже долго не

Скачать:TXTPDF

жизней много, то правильная, естественно, одна. Поэтому и смущала меня Ванюшина обособленность. Однако это он спас меня, а может, и всех от провала. Не осудил меня и не захотел заметить,