Скачать:TXTPDF
Нагрудный знак «OST»

загадочно: – Но все равно вместе не будем.

– Почему?

– Разведут.

– Кто?

Война, жизнь.

Я думал, что ему неинтересно вглядываться в себя и все равно, что о себе сказать. А мне ото казалось невероятно опасным. Скажи о себе хорошо, обяжись – знаешь, ради чего обязываешься.

Но слов, чтобы поговорить об этом с Ванюшей, у меня не было. И не было чужой мысли, к которой мы отнеслись бы одинаково. А можно ли договориться, когда мысли только свои? Я чувствовал и вызов, и слабость мысли, за которую отвечает только один человек. Поэтому меня и привлекала учительская, государственная интонация Аркадия.

17

Но Аркадий не отвлекался для меня от своих мыслей, раздражений, разговоров.

Баракмного людей. Выделяют интересных. Меня Аркадий не замечал. Не спрашивал, не давал поручений, которые я, конечно, выполнил бы с наслаждением, лишь бы быть замеченным.

Быть замеченным – очень много. Выделенным – счастье. Но я уже догадался, чего-то во мне нет. Это что-то есть у Костика, есть у Вальтера. Костик брюзжит и смотрит на тех, кого ругает, своими прекрасными глазами. И, как бы он ни брюзжал, это что-то в нем не иссякает. Он мог бы украсть хлеб, кого-то обидеть – к нему не стали бы хуже относиться. Даже немцы его выделяли. Однажды Костика посадили на кран. И неумелый Костик крановым крюком сбил подготовленные к заливке формы. Другой жизнью бы за это заплатил. Костика только обругали. Может быть, это что-то даже не в нем, а в тех, кто на него смотрит. Но до этого я еще не додумался. И завидую Костику. Но еще больше завидую Жану и Вальтеру.

И, конечно, не перестаю надеяться, что это что-то откроется и во мне. И тогда в моей жизни произойдет главное. Чем бы я ни был занят, об этом я не забываю ни на минуту.

Пусть покажется чудовищным, но, когда я смотрел в глаза обыскивающему меня немцу, я не совсем забыл об этом. Поэтому и сбивала меня его улыбка.

Со мной ни разу не было. Но ведь с кем-то бывает.

Я сижу за столом, передо мной нож. Аркадию нож нужен. Он поднимается с нар и делает шаг к столу. Попросил бы – мне только руку протянуть. Но попросишь – обяжешься. А мне всегда казалось, что Аркадий был против моего появления в компании.

Заметить, наверно, так же непросто, как быть замеченным. Аркадий вообще не любит замечать. В этом множество людей он держится так, будто сосредоточен на какой-то цели. Идет, сидит, разговаривает – выражение сосредоточенности не исчезает. Я завидую людям, которые зависят только от собственных желаний. Когда живут в тесноте и скученности, всегда происходит соревнование желаний. Ничем не отделишься – отделяются друг от друга желаниями. Настоящие люди те, у кого самые мелкие желания устойчивы. Лежит человек или собирается выйти из барака – его не собьешь, не отвлечешь, на свою сторону не перетянешь. Чем слабее человек, тем легче он уступает чужим желаниям. Меня очень легко сбить. Придет Ванюша, скажет: «Пойдем!» Костик презрительно скривится. Он знает, что я обрадуюсь, вскочу. Сам он, даже если ему очень хочется, поторгуется, покапризничает.

Я же боюсь, что Ванюша возьмет предложение назад. Настоящие цели отрезаны от нас колючей проволокой. Самому мне и в голову не придет сказать кому-то: «Пойдем на что-то взглянем». На что смотреть?! Но я благодарен тем, у кого такие цели возникают.

Эти люди всегда видны (и, как я теперь понимаю, нужны). Они всегда чем-то воспалены, чем-то заняты. Они не живут без целей. Вербуют сторонников. Вокруг них всегда собираются те, кто в этих обстоятельствах не находит собственной цели, кто готов на время присоединиться к чужой.

Легкость, с которой я поднимаюсь, никогда не казалась мне чрезмерной. Но из-за того, что Костик так презрительно щурится, мне тоже иногда хочется, чтобы меня попросили, чтобы боялись, что я не пойду. Но вообще-то мне стыдно капризничать. И чья-то зависимость так тяжела, что я сразу же взамен предлагаю собственную.

Однако мне, например, не следует звать куда-то Ванюшу. Может не пойти. И есть очень немного людей, которые могут сказать Аркадию: «Пойдем!»

Как это складывается, как выясняется, не знаю. Аркадий не терпит ни своей, ни чужой зависимости. Может быть, поэтому он так недоступно сосредоточен и замкнут, в такой броне собственных желаний.

А все остальные к нему внимательно прислушиваются. Он мог бы, например, до отбоя погасить свет в бараке. И все стали бы укладываться. Я видел, как он разговаривал с одним из тех ненавистных мне мужчин, которые от голода, опасностей распались, словно раньше у них все держалось только на сытости. У них удивительные глаза, не уклоняющиеся от всеобщего презрения, пустые, бездонные, в которых не обнаружить ничего, кроме настойчивой пустоты. Вам кажется, что достаточно презрения, чтобы оттолкнуть таких, но они липнут к вашему презрению, преследуют вас, если у вас в руках хотя бы самый жалкий окурок. Взглянешь в глаза, в которых давно выцвела душа, и голова закружится от ненависти. И ведь не сразу поймешь, почему. Какой ущерб могут причинить эти жалкие люди? А ведь какой-то ущерб, несомненно, причиняют, иначе откуда бы ненависть!

Людей этих немного.

Один такой был мне особенно неприятен именно из-за того, что это был рослый человек лет тридцати с открытыми какими-то бесстыдными глазами, молчаливо тянущий руку за окурком, объедками, попрошайничающий у малолеток.

Аркадий у него спросил:

– В армии служил?

Несколько секунд в бездонной пустоте не было ответа. Я боялся, повернется и уйдет, и Аркадий потерпит поражение. Или спросит:

– А тебе какое дело?

В бездонной пустоте не было ничего, что могло бы выпрямить эту душу. Потом откуда-то что-то выплыло я черты лица непривычно определились. Сквозь нищенскую безликость и ласковость проступило что-то даже пугающее. И уже нельзя было забыть, как черты этого лица складывались во что-то высокомерное, должностное.

– Служил!

– Кадровый?

– Был.

– Из окружения?

– Да.

– Выходил?

Опять был момент, когда, казалось, в пустых глазах все угаснет, а на дне останется неуловимый, дразнящий сумасшедший блеск.

Человек развел руками.

– Нет. Куда?

Он мог бы спросить: «А ты-то сам?» Но не спросил. Что-то мешало.

Я восхищался Аркадием.

Никому, кроме Аркадия, в голову не пришло бы задавать этому человеку такие вопросы. Не то чтобы давнего прошлого – вчерашнего дня у этого человека не было. Не связывая никакими резонами прожитые минуты, он отрекался от прошлого и будущего. Это была какая-то крайняя, разрушительная корысть, какой-то противоественный провал во времени. В бездонной пустоте тонуло все, что имеет над нами власть. И жалко этого распавшегося человека никому не было. Ванюша отвернулся бы. Аркадий возмутился. И будто что-то важное я узнал и о себе, и об Аркадии, и обо всех нас, которые насторожились, прислушиваясь к разговору.

Иван Длинный слушал, наклонив чуб.

И возник разговор случайно, и закончился вроде бы ничем, но все почувствовали, в лагере что-то определяется.

Не то чтобы этот человек сразу выпрямился. Для этого его надо было бы много дней кормить. Но власть прошлого он почувствовал. А мы все прикоснулись к какому-то важному резону. После таких разговоров в лагере стал ощущаться центр, которого раньше не было. В барак к военнопленным приходили «поговорить». Я уходил, чтобы не мешать, но, конечно, понимал, о чем говорили.

Приходили к Аркадию и власовцы. Их было четверо. Появились они в лагере в самом начале сорок пятого года и всех своим появлением поразили. Это были раненые, списанные и разоруженные власовцы. Должно быть, они никак не ожидали такого поворота в своей судьбе и до самой последней минуты не догадывались, куда их определяют. В серо-зеленых мундирах, со стертыми до белого алюминия пуговицами, с траурно-черными пластмассовыми значками, с фляжками в суконных футлярах, пристегнутыми к черным армейским ремням, с гофрированными железными коробками, тоже куда-то пристегнутыми, они рядом с пожилыми полицейскими выглядели настоящими немецкими солдатами.

Полицейских смущали мундиры, черные значки, которые выдаются в награду за пролитую кровь. Но я думаю, их смущало и коварство, чрезмерное даже с их точки зрения коварство, в котором им приходилось участвовать.

К лагерным воротам комендант не пришел, но потом вышел к власовцам на минуту и вернулся в вахтштубу.

Поместили власовцов в отдельную каморку и койки дали одноэтажные. Несколько дней баланду готовили отдельно и пайку резали побольше. Но очень скоро и пайка подравнялась и баланда стала общей. И на работу погнали вместе со всеми.

Раньше всех понял, что произошло, пожилой косоглазый власовец, который сразу же снял пластмассовый значок, ходил, по-бабьи горбясь в своем мундире, зябко потирая руки, засовывая их в рукава. Пилотку он тоже носил по-бабьи, натянув на уши, вывернув, как капелюху. В темных глазах ничего нельзя было прочесть. Как будто специально набиваясь на оскорбления, приходил туда, где было многолюднее, не отвечая, сносил все пинки. Кто-то повернул ему пилотку поперек головы, и он так шутовски и носил ее. Один темный зрачок его смотрел с жутковатой твердостью и прямотой, а второй, обнаруживая слабоумие и убожество, скатывался к переносице. Нос всегда был мокрым. Но больше всего все-таки смущало разноглазие. Оно вызывало подозрение, что он не такой идиот, каким старается казаться. Однако безответственность и настойчивость, с которыми он возвращался туда, откуда его прогоняли, скоро всех утомили и его почти перестали замечать.

Самый высокий власовец, как говорят, гремел костями. И грудь под кителем имела выпуклость неживой груди, а грудной клетки. Ходил, как на ходулях. Говорил только о еде и всем, кто соглашался слушать, обещал, что скоро его переведут на положение фольксдойча и подыщут квартиру в городе. Пахло от него немецким мундирным сукном и еще тяжелым запахом гниения. Он очень скоро исчез. В фольксдойчи, должно быть, с самого начала не верил, а в лагере, где его видели во власовской форме, оставаться было опасно.

Полицаев этот побег будто совсем не встревожил, а власовцы затаились. Почувствовали новую волну подозрительности и ненависти, исходившую вовсе не от лагерной полиции. В этом побеге толковавшего только о еде власовца, о котором уже кто-то сказал: «Может, у человека такое несчастье – голода не переносит!» – было что-то, заставившее нас внимательнее присмотреться к ним ко всем. А они не переносили внимательности. Это была какая-то их особенность. Только косоглазому идиоту, казалось, было все равно. Два дня они по вечерам не выходили из своей каморы. Из любопытства я туда заглянул. Трое лежали на койках. Ни слова не было сказано. А я навсегда запомнил и эту полутемную, и незнакомые запахи, и три пары неподвижных глаз, глядевших на меня с одним и тем же выражением застигнутости, волчьего ожидания и томления, в глубину

Скачать:TXTPDF

загадочно: – Но все равно вместе не будем. – Почему? – Разведут. – Кто? – Война, жизнь. Я думал, что ему неинтересно вглядываться в себя и все равно, что о