Ивану Васильевичу. Конечно, я виноват. Не надо было показывать это шутку с румпелем. От нее все и пошло. Но я всегда считал, что нет бульшего греха, чем филонство и неартельность.
— На войне, — сказал я, — вы, небось, были пожестче.
Иван Васильевич выбирал из смятой пачки целую папиросу.
— В моральном приговоре всегда есть покушение на силу. «Я — лучше». Да? А уж если говорить о войне, то там все моральные приговоры пересматривались.
И я подумал, что таким, каким уходил в поход, домой вернется, пожалуй, только один Иван Васильевич. В двадцати-тридцатидневных шлюпочных походах это редко кому удавалось. Вот что меня всегда удивляло.
3
Днем мы уже не решались заходить в диспетчерскую. Там был старший диспетчер. Как-то спросили Александрова: «А что если нам обратиться к старшему диспетчеру?» Александров усмехнулся: «Да, он велел не пускать вас на порог».
Корабль мог сюда придти только в том случае, если в порту накопятся грузы. Грузов не было, и корабли по-прежнему от шлюзов катили прямо к Пятиизбянкам. Не было бы так досадно и время не казалось бы таким пропащим, если бы мы не чувствовали этого непрерывного движения по фарватеру, если бы не дразнили нас вечерние и утренние ростовские «метеоры».
Я даже подумал, что это судьба наказывает нас. Дней десять назад, вымотанные встречным ветром и греблей, мы едва устроились на ночь в спальных мешках, как на той стороне реки загудел автомобильный мотор, хлопнула дверца и кто-то торопливо позвал:
— Григорьев! Андрей! Андрей Петрович!
Он кричал долго и настойчиво, будто чувствовал наше присутствие в темноте. Забота, конечно, могла быть пустяковой, рыбачьей, а мы были слишком изнурены, чтобы спускать тяжелую шлюпку. Но когда торопливо хлопнула дверца, загудел мотор и все стихло, мы долго лежали без сна, а утром хуже думали друг о друге, чем за день до этого. И утро началось плохо. На берегу я увидел растерянного Ивана Васильевича. Он показывал нам бесформенный комок перьев, к которому не решался подойти.
— Не думал, что попаду, а попал, — сказал он.
Это был вывалившийся из гнезда крупный, рыжий птенец коршуна.
— Дурацкая вещь, — сказал Иван Васильевич, — была палка в руках, я и кинул. Сто ет ведь не б’госал.
— Как же вы так! — не удержался я.
Птенец, выпавший из гнезда, все равно погиб бы. Но мне не хотелось утешать Ивана Васильевича. Ведь какая охотничья сила оказалась в броске! А то, что за минуту перед тем он её в себе не подозревал, может, и было самым неприятным.
. .
Александрова мы застали на ночном дежурстве на четвёртые сутки.
— Вы ещё здесь! — устало удивился он, и я почувствовал — приходит наш шанс. Александров нашей усталостью утомился и сейчас захочет от нее освободиться. Он не забыл, что посылал нас к Пятиизбянкам.
— А груз вы свой в бухгалтерии оформили? — спросил он.
И началась беготня. Искали дежурного в отделе перевозок. искали крановщика, который спустился куда-то перекусить или вздремнуть.
Уже поставили в ведомости печать, уже Александров по телефону передал распоряжение, чтобы идущий по каналу теплоход «Иртыш» повернул от тринадцатого шлюза к Калачу, уже сам Александров куда-то отлучился, а стропальщики никак не могли найти своего крановщика.
Он появился и полез по трапу наверх. А мы побежали перегонять шлюпку от дебаркадера к стенке грузового причала. Кран ожил. Вспыхнул прожектор, и в глазах стропальщиков, Ивана Васильевича, Володи, Шорникова появился знакомый театральный отблеск. За пределами прожекторного луча темнота сгустилась. В темноте оказалась будка крановщика, из темноты спускался ярко освещенный массивный крюк. Причальная стенка мешала крановщику увидеть шлюпку, и она вместе с ярко освещенным крюком тоже поднималась из темноты. С ней сливалась вода. Должно быть, в прожекторном свете менялись расстояния. Крюк вместе со шлюпкой качнуло в сторону какого-то землечерпального приспособления, которое лежало тут же острыми лапами вверх. Одна из лап могла обессмыслить всю нашу спешку. Но деревянное днище прошло в сантиметре от нее.
Теперь мы всматривались в темноту, из которой должен был появиться «Иртыш». Мы прислушивались к запаху воды, к холоду, который от нее шел. Вместе с нами ожидали крановщик и стропальщики. Подойдет корабль к причалу, крановщик опустит шлюпку, мы перейдем на палубу и в то же мгновение можно будет продолжать плавание.
Мы помнили, как неожиданно возникают из темноты огромные корабли, и ждали «Иртыш» каждую минуту. Первым утомился крановщик. Он выключил прожектор.
— По времени давно должен быть, — крикнул он нам сверху. — Сходите, узнайте.
В диспетчерской Александров минуту молча нас рассматривал.
— «Иртыш» пошел к Пятиизбянкам, — сказал он.
— Капитан не получил вашего распоряжения? — спросил Шорников.
Александров молчал, и я догадался.
— Не захотел поворачивать к Калачу?
Александров кивнул.
— В Калач крюк небольшой, но скорость теряется. Команде премия нужна.
Он усмехнулся. Это была не только наша, но и его неудача. Она нас чем-то равняла.
— Что же теперь? Всё? — спросил Володя.
Александров опять помолчал.
— Через час должен быть «Соликамск». Я передал, чтобы его обязательно завернули на Калач.
— А если не послушает?
Александров пожал плечами.
Протомившись минут сорок, мы пришли в диспетчерскую. Мне показалось, что в глазах Александрова мелькнул прожекторный отблеск.
— Идет! — сказал он нам.
— Повернул? — спросил я.
Александров кивнул. Это был уже и его азарт.
Опять крановщик зажег прожектор, поднял шлюпку. Она висела наготове на ярко освещенном крюке. Опять мы всматривались в темноту, прислушивались к ночному дыханию воды. Опять бегали в диспетчерскую. Александрова не было. Он явился минут через десять. На нас не смотрел.
— Попробуем ещё, — сказал он. — И «Соликамск» не согласился.
Он позвонил при нас на шлюз, кого-то распекал, кем-то возмущался, выслушивал чьи-то оправдания.
— Не выпускайте из шлюза, пока не согласится!
Нам он сказал:
— Ерунда, конечно. Как е выпустишь!
— Значит, — сказал Володя, — надежда только на сговорчивость капитана?
— Александров внимательно посмотрел на него и опять потянулся к телефону.
— Слушай, — сказал он в трубку, — у тебя «Ангарск» на подходе? Подержи немного в канале. Я сейчас к тебе груз пришлю.
Он повернулся к человеку, которого я до этого замечал только боковым зрением и которого по замасленной кепке считал кем-то вроде судового механика.
— Третьи сутки люди не могут уплыть, — сказал ему Александров.
— Четвёртые, — поправил Шорников, и все мы посмотрели на того, кого я посчитал судовым механиком.
— Четвёртые, — согласился Александров. — Тебе утром надо быть в Волгограде. Возьми их на борт, прошлюзуйся, подожди «Ангарск» у тринадцатого, погрузи их на корабль и иди на Волгу.
Человек поднялся со стула, на котором все это время молча сидел, и я увидел, что это худощавый парень лет двадцати пяти с очень сосредоточенным выражением лица. Сосредоточенность беспокоила меня. В ней не было нам места. Он договаривался с Александровым, когда надо быть на Волге, какую нефтеналивную баржу брать на буксир, а я ждал, когда же он спросит, какая у нас шлюпка и как мы думаем её грузить на «Ангарск». Александров, считал я, устал и хочет от нас избавиться. Он забыл, как посылал нас к Пятиизбянкам и что из этого получилось.
— Это Бобенко с буксирного теплохода, — сказал нам Александров и замахал руками, когда мы стали его благодарить: — Идите, идите!
Мы шли за Бобенко, а я думал, что нам нельзя уплывать из Калача. Все кончится, как в Пятиизбянках. Я сказал об этом Ивану Васильевичу. Он ответил:
— Все-таки попытаемся.
При свете кранового прожектора я увидел, что кормой к нам стоит тот самый «БТ», мотор которого мы слышали по ночам у себя на дебаркадере. На палубе у него была военная теснота. Для шлюпки место нашлось лишь возле железного кожуха трубы. Как только отошли, затрясло, как на танкетке или в грузовике на булыжной дороге. Работала слишком мощная для такого корпуса машина. С палубы нас сдуло. Сунулись было к штурвальному, но в рубке негде повернуться. К тому же за рулем стоял парень с обаполом. Должно быть, крепко на что-то наткнулся — синяк не спадал. Прошлым вечером он бродил по дебаркадеру в поисках укромного места и фыркал, встречая нас в этих местах, потому что бродил не один.
Иван Васильевич тогда сказал:
— До войны мы жили рядом с железнодорожной станцией. У нас тех, кто любил посудачить, кто выходил гулять на вокзал, называли «угловые», «бановые». «Угловые» — было понятно. Стоят на углу. А вот немецкое слово «бангоф» — вокзал — я узнал потом. И удивился. Что за причуды языка! Почему «бановые», а не, скажем, «вокзальные»?
— Эти тоже «бановые», — показал я тогда Ивану Васильевичу на парня с обаполом и его девушку.
— Не знаю, как их здесь называют, — сказал Иван Васильевич, — но вижу их здесь постоянно.
— Это понятно, — сказал Володя. — Тут пароходы из Москвы, с Волги. Пароходная музыка, пассажиры, пароходные буфеты. Я понимаю тех, кого у вас называли «бановыми».
В тот вечер мы невольно мешали парню с обаполом. Да и другим «бановым» тоже. Поэтому я не вошел в штурвальную рубку. Чтобы укрыться от ветра, присел за шлюпкой. Здесь уже был Володя. Тусклого света сигнальных огней едва хватало, чтобы как-то обозначилась палуба. За бортом сразу же начиналась темнота. Оттуда срывался ветер. Вибрация показывала, с каким напряжением корабль его преодолевал.
Недаром я опасался сосредоточенности Бобенко. С тех пор, как погрузились он не показывался. Не у кого было спросить, туда ли нас везут.
Я поднялся и попробовал качнуть шлюпку. Она не шевельнулась. Нажал изо всех сил — никакого ответа.
— Пробуешь, как будем грузить вручную? — спросил Володя.
Я кивнул.
— Капитан просит его извинить, — сказал матрос, — он отдыхает. Прошлую ночь не спал, а этой — по каналу идти. Тоже не спать. Я вас провожу в нашу кают-кампанию.
Дверь матрос отпирал ключом. Это была маленькая каюта с двумя скамейками от стены до стены. На одной я попытался лечь. Это оказалось невозможным — так коротка и узка была скамья. А звуки, которые на палубе срывало и относило ветром, в каюте-ящике грохотали и перекатывались от стены к стене. От вибрации ныли зубы, а звуки уже через минуту грохотали и перекатывались в голове. Их словно нагнетало чудовищным вентилятором. Вой его был слышен за стеной. Я подумал о капитане, который отдыхал в этом вое. Легче мне не стало, и я опять вышел на палубу.
Корабль вспарывал воду, и в ветре, которым меня ударило, было два слоя. Сырой, теплый, хранящий память о дневной жаре — и ночной, холодный. Теплый рождался тут же, под бортом, мыльной пеной