Сознание Гамлета оправдывало такой подход к театру. Не только актер, исполняющий роль Гамлета, живет мыслями и чувствами своего героя, но и вся сцена живет этими же чувствами, служит отражением его страдающей души и его мысли.
Для осуществления всего этого сцена должна, оставаясь все время одной и той же, тем не менее мгновенно изменяться, превращаться во все то, что видит Гамлет, и в то, о чем он думает. Для этого нужно использовать и разные углы зрения на один и тот же объект на сцене, и житейски немотивированное освещение, и внезапные скачки действия, происходящего в разных временных и пространственных измерениях (то одновременно в разных пространствах, то, напротив, в одном пространстве, но в разное время), и нераскрытые до этого на театре образные потенции прямой перспективы, и неожиданное применение к сцене приемов перспективы обратной.
Да, динамическая структура оказалась весьма сложным орудием образного единства на сцене. Немудрено, что Московский Художественный театр так намучился в свое время, стремясь овладеть этим языком.
Однако для понимания сложных театральных метафор и ассоциаций, как показывает практика последних десятилетий, театральному зрителю вовсе не требуется ни особой подготовленности, ни даже особой интеллектуальности. (Возможно, что здесь сыграло свою роль киноискусство, чрезвычайно расширившее диапазон эстетического восприятия массовой аудитории. Парадокс, впрочем, заключается в том, что новые формы поэтического зрелища легче воспринимаются в театре, нежели в кинематографе).
Как же воспринимались крэговские мизансцены, построенные на динамическом принципе в начале 1911-1912 гг.? Чтобы представить себе это реально, а заодно и привести конкретный пример новой формы, поразившей и возмутившей тогда очень многих, процитируем отзыв профессионального актера, известного в ту пору трагика Н. Россова, который стяжал себе славу именно в шекспировских ролях. Вот как описывает Россов мизансцену 2-й картины I акта: «…2-я картина 1-го действия поставлена так варварски неудобно для Гамлета, так неправдоподобно в психологическом отношении, что я скорее пожертвовал бы самой блестящей карьерой, чем согласился бы принять такую mise-en-scene. Вообразите: сцена разделена на два плана. Очень, очень далеко, в глубине (амфитеатром) расположены на возвышении король, королева, а далее, несколько ниже — по бокам — двор. Затем, почти у самой авансцены, на одной из груд кубиков, отделяющих передний план от заднего, посажен Гамлет, лицом к публике, спиною к королю.
Какова картина? Слух у Гамлета, оказывается, настолько развит, что он отчетливо слышит все обращаемые к нему за версту реплики и в свою очередь отвечает на них таким спокойным, «комнатным» тоном» {Россов Н. «Гамлет» в Московском Художественном театре. — Театр и искусство, 1912, э 3, с. 77.}.
Таково очень типичное для того времени восприятие, воспитанное условностями линейной (прямой) перспективы как в произведениях изобразительного искусства, так и в театральных декорациях, а также двумя концепциями актерского общения на сцене: одна из них, новейшая, существовавшая уже в Свободном театре Антуана, требовала абсолютного игнорирования зрительного зала и общения актеров на сцене только друг с другом, «как в жизни», глаза в глаза; другая же, устаревшая концепция, требовала, чтобы актер, не забывая о публике, не упускал из виду партнера, обращался как бы одновременно и к партнеру и к зрителям. (Вот почему стоять на сцене надо было в пол-оборота.)
В крэговской же постановке Качалов сидел на каком-то кубе лицом к публике и говорил как бы с самим собой, словно видя Короля только в своем воображении. Но таков и был замысел режиссера. Н. Россов, правда, его не понял, но, возмущаясь и негодуя, попал в самую точку.
Такова же одна из странных тайн театра, искусства, обращенного сразу ко многим людям. Не приемля и даже не понимая смысла того или иного приема, люди, сидящие в театре, непременно сам-то прием заметят и на него ответят свистом или овацией.
П. А. Марков 16-летним юношей видел спектакль Художественного театра. На вопрос, что это был за спектакль, заданный ему в 1977 г., он ответил так: «Это был великолепный спектакль, произведение редкой красоты. Крэговские мизансцены поражали глубиной понимания шекспировской трагедии личности. Прекрасно играл Качалов. Остальные актеры играли плохо» {Из беседы автора с П. А. Марковым в апреле 1977 г.}.
И вот что писал Марков в 1920 г. в статье «Живые декорации Гордона Крэга»: «…проблема движения предстала Крэгу в формах чрезвычайно сложных, нарочито углубленных перед Крэгом встала мысль о создании подлинно динамического, действенного театра. Ступенью к осуществлению его были «ширмы», в которых была показана постановка «Гамлета» Сцена приобретает характер подлинной динамичности, внутренняя и внешняя динамика актера будет находить выражение в ожившей, динамичной сцене — таков смысл изобретения Крэга. Но опыты одинокого искателя истины, продолжал П. A. Mapков, — воплотятся практически нескоро» {Марков П. О театре. М., 1976, т. 3, с. 16.}.
Кинетическая система Крэга решала проблему быстрой смены шекспировских эпизодов, т. е. проблему трагического времени. Едва ли не самое важное в трагедии — великое, ускоренное трагическое время. Время это — внутреннее, оно зависит от героя, им приводится в действие. Поэтому, когда речь идет о трагическом времени, дело не только в так называемой многоэпизодности шекспировской пьесы; да ведь и сама эта драматургическая многоэпизодность есть только следствие шекспировского понимания феномена трагического времени. (Понимания нового сравнительно с античным.) Разумеется, многоэпизодность всегда составляла определенную трудность для театра. Но если открыть в самой технике театра возможность и способ выразить трагедию духа, а не жизнь эпохи, семьи и т. д., то тогда на сцене беспрепятственно будет всем управлять именно это страшное, движущееся скачкообразно, рывками или подползающее неслышно из-за спины трагическое время.
Годы спустя после премьеры «Гамлета» Станиславский писал: «А вот и еще новая декорация или, вернее, обстановка сцены: стройные ширмы, кубы или пышные складки материй, которыми нередко драпируют сцену вместо обычной реальной обстановки. Такое убранство сцены условно до последней степени, но почему эта условность так знакома и близка нашей душе, так величава и значительна на сцене? И зритель опять недоумевает. Он не знает, что не самые складки материи или ширмы, а таящееся в них настроение, неуловимое сочетание линий, комбинация красок и световых бликов вызывают в нас непонятные, неуловимые, непередаваемые, но вместе с тем знакомые и близкие нашей душе переживания… Все это бессознательно заставляет работать воображение зрителя и помимо его воли принимать участие в творчестве» {Станиславский К. С. Собр. соч. М., 1959, т. 6, с. 83.}.
Но может быть, Станиславский вовсе не Крэга и не его ширмы имел в виду? От всяких сомнений по этому поводу нас избавляет черновик приведенного текста. В первоначальном варианте, датируемом 1918 г., сказано: «Стройные ширмы Крэга, кубы Аппиа…» {Там же, с. 384}. Как видим, идею ширм Станиславский не только не позабыл, но и прекрасно растолковал.
Формулой спектакля Крэга и Станиславского должно было стать противоречивое единство замкнутости и расчлененности, разорванности связей и в то же время неумолимой взаимосвязанности, взаимозависимости времени, героя и общества, человека и мира, Гамлета и человечества.
Станиславский эту формулу принял, ею увлекся, ее вместе с Крэгом стремился реализовать.
В какой мере это удалось сделать и что помешало идеям Крэга восторжествовать сразу же, вопрос другой. Он требует дальнейшего изучения. ШЕКСПИР В АНГЛИЙСКОМ ТЕАТРЕ В ПЕРИОД МЕЖДУ ДВУМЯ ВОЙНАМИ А. Бартошевич В 1936 г. американский критик Томас Дикинсон издал книгу «Театр в меняющейся Европе». Она имела целью подвести первые итоги послевоенного театрального развития и определить закономерности охватившего европейские сцены «универсального обновления». В составлявших книгу статьях немецких, французских, американских ученых речь шла о поисках новой режиссуры в области политического театра, о театральных опытах экспрессионистов, об экспериментах с классической драмой, о движении «малых» театров на Западе, о революционном театре России. Театрам Германии, Франции, России, Италии, Скандинавии были посвящены специальные главы. Лишь по поводу английского театра книга хранила молчание. Во введении, написанном Т. Дикинсоном и озаглавленном «Новые направления в европейском театре», исключение Британии из круга европейских стран, причастных к новому театральному движению, объяснялось в нескольких фразах, чрезвычайно решительных по тону: «Политически британские острова изолированы. В подобной же изоляции находится театр в Англии. Нет нужды особо комментировать эту изолированность, но нужно сказать, что, кроме Ирландского национального театра и некоторых спорадически возникавших явлений, таких, как Независимый театр в 90-е годы, Елизаветинское сценическое общество, движение репертуарных и муниципальных театров в 20-е годы, театр Великобритании в целом оказался неспособным ответить на глубокие импульсы, которые управляли театром на континенте» {The Theatre in Changing Europe. London, 1936, p. 46.}.
Слова американского критика выразили суждение, до сих пор разделяемое многими. Нам говорят: английская сцена встала на уровень театральных идей XX в. только во второй половине 50-х — начале 60-х годов, когда в драматургию пришли «рассерженные», а в режиссуру — П. Холл, Дж. Миллер, Кл. Уильямс, Т. Ричардсон, когда «Ройал Корт» поставил «Оглянись во гневе», а в Стратфорде пошли «Война Роз» Холла и «Король Лир» Брука. До того времени английский театр, хотя он и обладал плеядой крупных актерских индивидуальностей, в сфере режиссерского искусства был ограничен пределами традиционных сценических форм, развиваясь в рамках театральной системы, унаследованной от прошлого столетия.
Конечно, власть традиции всегда была сильна на английской сцене, тем более в шекспировских спектаклях, имевших богатую и доселе не оцененную по достоинству историю в викторианском театре — от Ч. Кина и С. Фелпса до Г. Ирвинга и Г. Бирбома Три с их живописно-монументальными постановками, толковавшими шекспировскую драму с позиций эстетики викторианского романа и академической живописи. Современным критикам легко иронизировать по поводу картинных восходов солнца в «Гамлете» на сцене ирвинговского «Лицеума» (1878), травяного ковра и живых кроликов в «Сне в летнюю ночь» Г. Бирбома Три (1900) или пудов соли, высыпанных на сцену в спектакле О. Эша «Виндзорские насмешницы» (1911): соль должна была имитировать снег. Однако в этих спектаклях была некая основательность, несколько тяжеловесная добротность, которые нравились не одной викторианской публике и в чем-то отвечали природе британской культурной традиции. Вот почему солидные постановки в викториански натуралистическом духе появляются на английской сцене в послевоенные десятилетия — не только в театре 30-х годов, склонном к намеренному традиционализму, но и в мятежные 20-е годы, когда все викторианское столь часто предавали проклятью: даже тогда опыт прошлого века был включен в «неспетое разноначалие» английской культуры, что, конечно, должно было казаться энтузиастам театральных взрывов верхом провинциального консерватизма.
Однако, что еще важнее, к повторению прошлого и добровольному топтанию на месте жизнь английского театра «добруковской» эпохи не сводилась. «Шекспировская революция» 60-х годов родилась не на пустом месте, но была подготовлена всем развитием английской сцены первой половины нашего столетия. Упоминаемое Т. Дикинсоном Елизаветинское