чьи стихи были бы ближе к музыке, чем стихи Сологуба. Даже тогда, когда он рассказывает самые ужасные вещи — про палача, про воющую собаку — стихи его полны таинственной и захватывающей мелодии. Как можно петь про собачий вой, как можно воспевать палача? Не знаю, это тайна Сологуба, даже, может быть, не самого Сологуба, а его странной музы, которой он никогда не видел и о которой он не мог бы ничего рассказать. Он живет, он медленно сгорает и поет что-то, когда мучительно-безотрадное, когда отрадно-безотрадное, но всегда загадочно прекрасное. Чистой, беспримесной радости нет в поэзии Сологуба. Даже когда он надеется, — он надеется как бы почти против воли, словно желание спастись надеждой на будущее ему кажется недостойным человека:
Воздвигся мир вокруг стеной,
И нет пути передо мной
К стране, вотще обетованной.
Но в долгом ожиданьи чуда
Нельзя забыть горечи долгих мук в ожидании отдаленного чуда. Да и вопрос: можно ли их забыть? Может ли человек простить себе, что судьба или природа, ради каких бы то ни было, хотя бы и самых возвышенных целей, обрекла его на унижение Передонова, — бросила живого человека в собачью пещеру? Впереди чудо — чистейшая радость:
В чертогах небесных отрада, —
Меня бы спросили,
Хочу ли от вас я венца!
Но вашей покорен я силе,
Вы тайно меня победили, И к вам я иду до конца.
Может ли быть где-нибудь награда за стыд? За боль — куда ни шло, но за стыд?! Это не богоборчество, это не желание противопоставить волю свою воле Всемогущего. Здесь есть нечто более глубокое, что терзало и грызло еще Достоевского. Можно покориться Творцу, исполнить Его закон и веления, — но чем смыть обиду и стыд? Есть ли в распоряжении Творца нужное для того средство? Кончается ли с самой смертью стыд? Есть, — говорит Достоевский, — такие обиды и такой позор, которых нельзя забыть и через миллион лет, если бы человека с земли перенесли на какую угодно отдаленную планету. Так это? Нельзя смыть ни жизнью, ни смертью? Где человеку добыть ответ на этот вопрос?! Правда, те, которые, подражая древним прорицателям, восстановляют обряды изжитых таинств, спокойно и твердо отвечают на этот вопрос, как отвечают и на какие угодно другие вопросы. Но Сологуб далек от этих таинств и верований:
Над безумием шумной столицы В темном небе сияла луна,
И далеких светил вереницы,
Как виденья прекрасного сна.
Но толпа приходила беспечно,
И на звезды никто не глядел,
И союз их, вещающий вечно,
Безответно и праздно горел.
Подымал к ним глаза от земли,
Но спасти от погибели черной
Их вещанья его не могли.
Не спасут от черной гибели вещие звезды. Что же может спасти? И нужно ли спасенье? Только чертовы качели. Пока держатся веревки, пока не перетрется конопля, летаешь вверх и вниз. Доска скрипит и гнется, черт хрипло хохочет, человек мотается, томится, стараясь отвести «тошный взгляд» от черта, и ждет последнего мгновения:
Взлечу я выше ели,
И лбом о землю трах,
Качай же, черт, качели,
Все выше, выше… ах!
Как будто в этом конечная цель Сологуба. Он не ждет и не хочет ни воздаянья, ни награды в ином мире за все, пережитое им здесь:
Я воскресенья не хочу,
Не опечалюсь, умирая,
И никуда я не взлечу.
Я погашу мои светила,
Я затворю уста мои, И в несказанном бытии
В искренности и глубокой убежденности Сологуба не может быть никакого сомнения. Правду он говорит — не нужно ему ни воскресения, ни рая. Он хочет погасить все свои светила и забыть все, что было в несказанном бытии. В «несказанном бытии»! Значит ли что-нибудь это слово? Случайно ли уронил оракул под влиянием одуряющих паров загадочное слово, или таится за ним какой-либо глубокий и таинственный смысл? И если теперь Сологуб говорит, что он не хочет ни воскресенья, ни рая, — можно ли быть уверенным, что он завтра повторит то же самое утверждение, или, быть может, он завтра всей душой устремится именно к воскресенью и к раю и не захочет ничего из прошлого предать забвению? Не знаю, предлагал ли Сологуб себе такой вопрос. Люди вообще редко предлагают себе такие вопросы. Так уж устроена наша душа, что каждый раз, когда мы видим истину, нам кажется, что эта истина единственная и последняя, как Дон-Жуану казалось, что та женщина, которую он в данный момент любит, есть единственная, достойная любви его и действительно им любимая. Он и забыл, что и прежде не раз он любил женщин и клялся им в вечной любви: прежде было не то — не настоящая любовь и не настоящая женщина — только теперь он впервые полюбил. Сологуб не раз менял свои надежды, мечты и желания. И даже теперь он способен помянуть прошлое добрым словом:
Ты ко мне приходила не раз
То в вечерний, то в утренний час.И всегда утешала меня.
Ты мою отгоняла печаль.И вела меня в ясную даль,
Тишиной и мечтой осеня.
И мы шли по широким полям,
И цветы улыбалися нам, И, смеясь, лепетала волна,
Что вокруг нас — потерянный рай, Что я светлый и радостный май,
И что ты молодая весна.
Но все же преобладает в Сологубе одна мысль, одно убеждение: он знает, что там, где большинство людей находят свое, для него нет ничего. Жизнь, обыкновенная, прославленная поэтами жизнь, о которой Шиллер говорил das Leben ist doch schön, Сологубу представляется румяной и дебелой бабищей. Она кажется ему грубой, пошлой, лубочной. Он хочет переделать ее на свой лад — вытравить из нее все яркое, сильное, красочное. У него вкус к тихому, беззвучному, тусклому. Он боится того, что все любят, любит то, чего все боятся. Он моментами напоминает Бодлера, который предпочитал накрашенное и набеленное лицо живому румянцу и любил искусственные цветы.
Конечно, Сологуб не может вполне отделиться от других людей. Обычные житейские дела связывают его многими нитями с ближними. Он ест и пьет, бывает в театрах, на собраниях и на людях, он по внешности такой же человек, как и все прочие: для статистики он обыкновенный экземпляр. Но настоящая его жизнь находится далеко от всех забав и тревог мира.
По тем дорогам, где ходят люди, В часы раздумья не ходи, —
Весь воздух выпьют людские груди, Проснется страх в твоей груди.
Оставь селенья, иди далеко,
Или создай пустынный край, И так безмолвно и одиноко Живи, мечтай и умирай.
На людях Сологубу страшно. Оживляется он только в глубоком уединении. Что делает он, когда остается один на один со своим раздумьем? Если бы нормальный человек мог быть невидимым свидетелем внутренних переживаний Сологуба, — он бы пришел в ужас от «дел» его. Ему показалось бы, что Сологуб беспрерывно топчется на одном месте и не живет, а лишь притворяется живущим, что он постоянно умирает в медленной, тягучей, бесконечной бессмысленной агонии:
Жизнью скучной и нелепой Надо медленно мне жить,
Не роптать на рок свирепый И о тайном ворожить.Или еще:
Моя усталость выше гор,
Во рву лежит моя любовь,
И потускневший ищет взор,Где слезы катятся и кровь.
Моя усталость выше гор.
Не для земли ее труды… О, темный взор, о, скучный взор,
О, злые, страшные плоды!
Скучная и нелепая жизнь, скучный, взор, злые, страшные плоды, — как можно жить в этой вечной серости, которой окутал себя поэт, или в которую окутала поэта жизнь? Отчего не вырваться из этой тюрьмы, отчего не пойти к людям, у которых и радости, и вино, и веселье, и, главное, дела, дела, дела, так утешающие и развлекающие, дающие забвение дела? Но Сологуб не выносит «жизни», бабищи румяной и дебелой. Он мог бы сказать про себя, вместе с Достоевским, что чувствует себя так, точно с него содрана кожа. Всякое прикосновение извне отзывается в нем мучительной болью. Один, один исход — подземелье:
Оставлены латы и меч, -Один он идет в подземелье,
Лампады не хочет зажечь.
И дверь заскрипела протяжно, —
В нее не входили давно.
За дверью и темно, и влажно, Высоко и узко окно.
Глаза привыкают во мраке, -И вот выступают сквозь мглу Какие-то странные знаки
На сводах, стенах и полу.
Он долго гладит на сплетенье
Непонятых знаков и ждет,
Что взорам его просветленье
Всезрящая смерть принесет.
Какая дивная музыка в этих, как и во всех других стихах Сологуба! И как, с обычной точки зрения, должны казаться ужасны настроения поэта! Вот оно истинное неделание — восточное, факирское, непонятное, страшное и чуждое. Кажется, что нужно вырвать поэта хотя бы насильно, против его воли из его душного и темного подземелья, показать ему красоту светлого Божьего мира и, главное, научить его движению. Зачем застыл он в оцепенении, зачем так упорно стоит он на одном месте?! Куда угодно — направо, налево, вверх, вниз — но только не на одном месте! Разве возможна жизнь без движения? Разве движение и жизнь не синонимы? И неужели эти сологубовские переживания есть начало воспетого им «несказанного бытия»? Нормальный человек все вынесет, кроме неподвижности, и всем пожертвует, от всего отречется, — от какой угодно музыки, — лишь бы не быть обреченным на подземное несказанное бытие Сологуба. А между тем, если вся проза Сологуба передоновщина, то вся его поэзия — неподвижное, хотя и страшно напряженное созерцание одной точки.
Я живу в темной пещере,
Я не вижу белых ночей,
В моей надежде, в моей вере,Нет сиянья, нет лучей.
Ход к пещере никем не виден,
И не то ль защита от мечей!Вход в пещеру чуть виден, И предо мною горит свеча.В моей пещере тесно и сыро,И нечем ее согреть.Далекий от земного мира,
Зачем все это? Ответа нет. Такова моя жизнь, — упорно и неизменно твердит Сологуб. Вы не признаете и бежите меня, — я не признаю и бегу вас. И на суд с вами к какому бы ни было вечному Судье, который бы решил наш спор, не пойду. Мне все равно, что он скажет: если он и признает вашу правоту, я не уступлю. Если он станет на мою сторону, — я не обрадуюсь. Да ведь и вы не уступите, если он признает мое превосходство? Можете ли вы, поклонники бабищи румяной и дебелой, полюбить мою жизнь, серую, тусклую, призрачную? Да я и не иду к вам с проповедью, никого не зову за собой. В вечном движении времен и миров нет законов, нет судей: всяк сам себе