а Минерва только одна. Вот отчего поэт может смело пренебрегать бичеванием дурного, но у философа может явиться необходимость делать это. Ибо вошедшее в силу дурное выступает здесь с прямой враждою к хорошему, и разрастающийся бурьян заглушает растения полезные. Философия, по своей природе, исключительна, – она обосновывает миросозерцание данной эпохи: вот почему господствующая система, как сыновья султанов, не терпит возле себя никакой другой. К этому присоединяется, что суждение здесь в высшей степени трудно, да и самое получение данных для него сопряжено с большими усилиями. Если здесь, благодаря уловкам, ложь получает себе влияние и наемные Стенторовы голоса повсюду выкрикивают ее за истинное и подлинное, то этим отравляется дух времени, порча захватывает все отрасли литературы, останавливается всякий умственный полет, и против действительно хорошего и настоящего во всякой области воздвигается бастион, которого хватает на долгое время «…».
Да, я все более и более склоняюсь к тому мнению, что для философии было бы плодотворнее, если бы она перестала быть ремеслом и не выступала более в повседневной жизни, представляемая профессорами. Это – растение, которое, подобно альпийской розе и эдельвейсу, преуспевает лишь на свободном горном воздухе, при искусственной же культуре вырождается. Ведь упомянутые представители философии в Повседневной жизни представляют ее большей частью только да подобие того, как актер представляет царя. Разве, например, софисты, с которыми так неустанно боролся Сократ и которых Платон делал мишенью своих насмешек, – разве они были чем-либо другим, как не профессорами философии и риторики? Да и не эту ли, собственно, исконную борьбу, никогда с тех пор вполне не прекращавшуюся, продолжаю вести еще по сей день и я? Высшие стремления человеческого духа как-то и не уживаются с барышом: их благородная природа не может с ним совмещаться. – Во всяком случае, можно было бы еще допустить университетскую философию, если бы люди, поставленные ее учителями, полагали исполнение своего призвания в том, чтобы по примеру других профессоров сообщать подрастающему поколению то, что в данный момент признается в их специальности за истину, т. е. если бы они правильно и точно излагали своим слушателям систему последнего по времени действительного философа и обличали им усвоение ее: с этим, говорю я, можно было бы, конечно, помириться, если бы притом они обнаруживали хоть настолько рассудительности или по крайней мере такта, чтобы не считать философами простых софистов, например, какого-нибудь Фихте, Шеллинга, не говоря уже о Гегеле. Но не только им обыкновенно недостает указанных качеств, но они еще одержимы несчастной фантазией, будто на их обязанности лежит самим разыгрывать философов и одарять мир плодами глубокомыслия. Отсюда и выходят те столь же мизерные, сколько и многочисленные, произведения, в которых дюжинные головы, а иногда даже такие головы, которых нельзя назвать и дюжинными, трактуют проблемы, на решение которых в продолжение тысячелетий направлялись величайшие усилия самых редких умов, одаренных необычайнейшими способностями, забывавших ради любви к истине свою собственную личность и страстным исканием света доводивших себя порою до темницы и даже эшафота, – умов, настолько редких, что история философии, протекая вот уже два с половиной тысячелетия наряду с историей государства, как ее основной бас, едва может указать столько славных философов, чтобы число их составило 1/100 того, сколько политическая история может отметить славных государей: ибо это совершенно единичные головы, в которых природа дошла до более отчетливого самосознания, чем в других. Но именно эти люди стоят настолько далеко от обычного уровня и толпы, что большинство в них получили себе надлежащее признание лишь после своей смерти или по крайней мере в глубокой старости. Ведь, например, даже истинная, громкая слава Аристотеля, которая впоследствии распространилась шире, чем всякая другая, началась, по всем признакам, лишь спустя 200 лет после его смерти. Эпикур, имя которого еще теперь известно даже большой публике, до самой смерти прожил в Афинах в полной неизвестности. Бруно и Спиноза приобрели славу только через сто с лишним лет после своей смерти. Даже Давид Юм, при всей ясности и популярности своего изложения, стал пользоваться авторитетом только 50-ти лет от роду. хотя его произведения вышли гораздо раньше. Кант стал знаменитым, когда ему было уже более 60 лет. С университетскими профессорами нашего времени дело идет, конечно, быстрее, – ведь им не приходится терять времени: именно, один профессор объявляет учение своего процветающего в соседнем университете коллеги за достигнутую наконец вершину человеческой мудрости, и тот сейчас же становится великим философом и немедленно занимает свое место в истории философии, – именно в той истории, которую третий коллега подготовляет к ближайшей ярмарке и в которой он, вполне беспристрастно к бессмертным именам мучеников истины, взятым из всех столетий, присоединяет достолюбезные имена своих, в данную минуту процветающих и хорошо оплачиваемых товарищей, выдавая их за философов, которые тоже могут идти в счет, так как они исписали очень много бумаги и приобрели общий почет у своих коллег. Отсюда и получаются такие, например, сочетания, как «Аристотель и Гербарт» или «Спиноза и Гегель», «Платон и Шлейермахер», и изумленный мир узнает, что философы, которых скупая природа некогда могла производить лишь единицами в течение веков, за эти последние десятилетия всюду произросли как грибы, среди известных своими высокими дарованиями немцев. Конечно, этой блестящей эпохе всячески стараются споспешествовать; вот почему, как в ученых журналах, так и в собственных произведениях, один профессор философии никогда не преминет с важной миной и должностной серьезностью подвергнуть тщательному рассмотрению дикие вымыслы другого, – так что дело имеет такой вид, будто здесь действительно совершается прогресс человеческого знания «…».
Столь многочисленные обыденные головы, считающие себя обязанными в силу своей должности и звания изображать собою то, к чему природа всего менее их предназначала, и брать на себя ношу, которая по плечу только исполинам ума, на самом деле являют по истине жалкое зрелище. Конечно, тяжело слышать пение хрипящих, смотреть на пляску хромых, но внимать философствованию человека ограниченного, – это прямо невыносимо. Чтобы скрыть отсутствие действительных мыслей, иные прибегают к импонирующему аппарату длинных и сложных слов, вычурных оборотов, необозримых периодов, новых и неслыханных выражений: все это вместе и образует возможно более трудный и отзывающийся ученостью жаргон. И тем не менее смысла во всем этом не имеется: не получаешь никаких мыслей, не обогащаешь своего миропонимания, – остается только вздохнуть и сказать: «стук мельницы я слышу, но муки не вижу», или же убедиться в том, какие жалкие, заурядные, пошлые и грубые воззрения скрываются за высокопарной трескотней. И чтобы таким горе-философам можно было внушить понятие об истинной и страшной заботе, с какой захватывает и до глубины души потрясает мыслителя проблема бытия! Но тогда они не могли бы уже быть горе-философами, не могли бы уже спокойно высиживать праздные увертки об абсолютной мысли или о противоречии, будто бы кроющемся во всех основных понятиях, – не могли бы с завидным удовольствием забавляться пустыми орехами вроде того, что «мир есть бытие бесконечного в конечном» и «ум есть рефлекс бесконечного в конечном» и т. д. Им пришлось бы плохо: ведь они хотят быть философами и вполне оригинальными мыслителями. Но чтобы обыкновенная голова имела необычные мысли, это так же невероятно, как то, чтобы на дубе росли абрикосы. Обычные же мысли всякий и сам имеет, и нет нужды их вычитывать у другого; а так как в философии все дело лишь в мыслях, а не в опытах и фактах, то обыкновенные головы ничего здесь и не могут дать. Некоторые, сознавая это неприятное обстоятельство, набрали запас чужих, по большей части не вполне понятых и всегда поверхностно понятых мыслей, которые к тому же, в их головах, всегда подвергаются еще опасности испариться в простые фразы и слова. С этими мыслями они и суются туда и сюда, всячески стараясь пригнать их одну к другой, словно кости в домино: они сравнивают, что сказал этот, а что тот, и что еще третий, затем четвертый, и стараются отсюда чего-нибудь добиться. Напрасно было бы искать у таких господ какого-либо прочного, на интуитивной основе покоящегося и потому во всех своих частях объединенного, коренного воззрения на вещи и мир; поэтому у них и нет ни о чем вполне решительного мнения или определенного, прочного суждения, – они как в тумане идут ощупью со своими заученными мыслями, взглядами и оговорками. Они собственно только для того и добивались знания и учености, чтобы передать их дальше. Прекрасно: но в таком случае они не должны разыгрывать из себя философов, а должны уметь отличать овес от мякины. Действительные мыслители домогаются уразумения, притом ради него самого: ибо они пламенно желают во что бы то ни стало уяснить себе мир, в котором они находятся, а не думать о том, чтобы учить и пустословить. Вот почему у них медленно и постепенно, в результате настойчивого размышления, вырастает прочный и стройный основной принцип, всегда имеющий своим базисом наглядное понимание мира и служащий исходным пунктом для всех частных выводов, которые сами в свою очередь бросают свет на этот основной принцип. Отсюда и получается, что у них по крайней мере есть решительное, хорошо понятое и связанное со всем остальным мнение о всякой проблеме жизни и мира, и потому им нет нужды отделываться от кого бы то ни было пустыми фразами, как это, напротив, практикуют наши горе-философы, которые постоянно заняты сравнением и оценкою чужих мнений о вещах, вместо того, чтобы иметь дело с самими вещами: можно бы подумать, будто речь идет об отдаленных странах и подвергаются критическому сравнению известия, сообщаемые о них немногими проникшими туда путешественниками, – а не об расстилающемся перед всеми и открытом для взоров действительном мире. Впрочем, это они говорят:
Что до нас, господа, мы имеем привычку
Подробно редактировать, шаг за шагом,
То, что думали другие, но мы не думаем.
Хуже всего однако во всей этой истории, которая иначе пускай бы продолжалась себе для любителя курьезов, следующее: господа эти заинтересованы в том, чтобы считалось ценным пустое и пошлое. А этой цели они не могли бы достигнуть, если бы, в случае появления чего-либо подлинного, великого, глубоко продуманного, оно тотчас же получало себе должное признание. Поэтому, чтобы подавить его и беспрепятственно пустить в ход дурное, они, по примеру всех слабых, сплачиваются, образуют клики и партии, овладевают литературными газетами, в которых, как и в своих собственных книгах, с глубоким благоговением и важной миной говорят о шедеврах друг друга и таким способом водят за нос близорукую публику. Их отношение к действительным