твоего Саню мы просто выселим из деревни, и все… Он дождется.
— Не имеете права — больной человек.
— Найдем право! Больной… Больной, значит, не пей. Иди работай, Филипп.
— Вызывали? — спросил вечером Саня, нервно подрагивая веком левого глаза.
— Вызывали. — Филе было стыдно за жену, за председателя, за все правление в целом.
— Не велели ходить?
— Та-а… што я, ребенок, што ли!
— Да, да, — согласился Саня. — Конечно. — И веко его все подергивалось. Он смотрел на далекие горы. С таким выражением смотрел, точно ждал, что оттуда — вспять — взойдет солнце. Оно там заходило. — Ночью, часу в двенадцатом, соловьи поют. Ах, дьяволята!.. выкомаривают. Друг перед другом, что ли?
— Самок заманивают, — пояснил Филя.
— Красиво заманивают. Красиво. Люди так не умеют. Люди — сильные.
«Это ты-то — сильный?» — думал Филя.
— Уважаю сильных людей, — продолжал Саня. — В детстве меня колотил один парнишка, — сильней меня был. Мне отец посоветовал: потренируйся, поподнимай что-нибудь тяжелое — через месяц поколотишь его. Я стал поднимать ось от вагонетки. Три дня поднимал — надорвался. Пупок развязался.
— А ты бы взял — раз послабей — гирьку, привязал бы ее на ремешок да гирькой бы его по башке. Я тоже смирный был, маленький-то, ну, один извязался тоже, проходу не дает. Я его гирькой от часов разок угостил — отстал.
Саня пьянел. Взор его туманился… Покидал далекие синие горы, наблюдал речку, дорогу, дикий кустик малины под плетнем. Теплел, становился радостным.
— Хорошо, Филипп. Мне — пятьдесят два, двенадцать откинем — несознательные — сорок… Сорок раз видел весну, сорок раз!.. И только теперь понимаю: хорошо. Раньше все откладывал, все как-то некогда было — торопился много узнать, все хотел громко заявить о себе… Теперь — стоп-машина! Дай нагляжусь. Дай нарадуюсь. И хорошо, что у меня их немного осталось. Я сейчас очень много понимаю. Все! Больше этого понимать нельзя. Не надо.
Снизу, от реки, холодало. Но холодок тот только ощущался, наплывал… Это было только слабое гнилостное дыхание, и огромная, спокойная теплынь от земли и неба губила это дыхание.
Филя не понимал Саню и не силился понять. Он тоже чувствовал, что на земле — хорошо. Вообще жить — хорошо. Для приличия он поддерживал разговор.
— Ты совсем, што ли, одинокий?
— Почему? У меня есть родные, но я, видишь, болен. — Саня не жаловался. Ни самым даже скрытым образом не жаловался. — И у меня слабость эта появилась — выпить… Я им мешаю. Это естественно…
— Трудно тебе, наверно, жилось…
— По-разному. Иногда я тоже брал гирьку… Иногда — мне гирькой. Теперь — конец. Впрочем, нет… вот сейчас я сознаю бесконечность. Как немного стемнеет, и тепло, — я вдруг сознаю бесконечность.
Этого Филя совсем не мог уразуметь. Еще один мужик сидел, Егор Синкин, с бородой, потому что его в войну ранило в челюсть. Тот тоже не мог уразуметь.
— В тюрьме небось сидел? — допытывался Егор.
— Бог с вами! Вы еще из меня каторжанина сделаете. Просто я жил и не понимал, что это прекрасно — жить. Ну, что-то такое делал… Много суетился. Теперь спокоен. Я был художник, если уж вам так интересно. Но художником не был. — Саня искренне, негромко, весело смеялся. — Вконец запутал вас… Не мучайтесь. Ну мало ли на свете чудаков, странных людей!.. Деньги мне присылает брат. Он богатый. То есть не то что очень богатый, но ему хватает. И он мне дает.
Это мужики понимали — жалеет брат.
— Если бы все начать сначала!.. — На худом темном лице Сани, на острых скулах вспухали маленькие бугорки желваков. Глаза горячо блестели. Он волновался. — Я объяснил бы, я теперь знаю: человек — это… нечаянная, прекрасная, мучительная попытка Природы осознать самое себя. Бесплодная, уверяю вас, потому что в природе вместе со мной живет геморрой. Смерть!.. и она — неизбежна, и мы ни-ког-да этого не поймем. Природа никогда себя не поймет… Она взбесилась и мстит за себя в лице человека. Как злая… мм… — Дальше Саня говорил только себе, неразборчиво… Мужикам надоедало напрягаться, слушая его, они начинали толковать про свои дела.
— Любовь? Да, — бормотал Саня, — но она только запутывает и все усложняет. Она делает попытку мучительной — и только. Да здравствует смерть! Если мы не в состоянии постичь ее, то зато смерть позволяет понять нам, что жизнь — прекрасна. И это совсем не грустно, нет… Может быть, бессмысленно — да. Да, это бессмысленно…
Мужики понимали, что Саня уже хорош. И расходились по домам.
Филя брел переулками-закоулками и потихоньку растрачивал из груди горячую веру, что жизнь — прекрасна.
Оставалась только щемящая жалость к человеку, который остался один сидеть на бревне… И бормочет, бормочет себе под нос нечто — так он думает, тот человек — важное.
Через неделю Саня помер.
Помирал трезвым. Ночью. С ним был Филя.
Саня все понимал и понимал, что помирает. Иногда только забывался — точно накрепко задумывался, смотрел в стенку, не слышал Филю…
— Сань! — звал Филя. — Ты не задумывайся. А то так хуже. Может, встанешь походишь маленько? Давай я повожу тебя по избе… Сань?
— Мм?..
— Поломай себя… Разомнись маленько.
— Сходи, Филипп… дай веточку малины… Под плетнем растет. Только пыль не стряхни… Принеси.
Филя вышел в ночь, и она оглушила его своей необъятностью. Глухая весенняя ночь, темная, тяжкая… огромная. Филя никогда ничего в жизни не боялся, а тут вдруг чего-то оробел… Поспешно сломил молодую веточку малины, влажную от ночной сырости, и заторопился опять в избу. Подумал:
«Какая на ней пыль? Не успела еще… пыль-то, дороги-то еще грязные. Откуда пыль-то?»
Саня приподнялся на локте и прямо, в упор смотрел на Филю. Ждал. Филя одни только эти глаза и увидел в избе, когда вошел. Они полыхали болью, они молили, они звали его.
— Не хочу, Филипп! — ясно сказал Саня. — Все знаю… Не хочу! Не хочу!
Филя выронил веточку.
Саня, обессиленный, упал головой на подушку и тихо, и торопливо еще сказал:
— Господи, господи… какая вечность! — еще год… полгода! Больше не надо.
У Фили больно сжалось сердце. Он понял, что Саня скоро помрет. Скоро помрет. Он молчал.
— Не боюсь, — тихо, из последних сил торопился Саня. — Не страшно… Но еще год — и я ее приму, ведь это же надо принять! Ведь нельзя же, чтобы так просто… Это же не казнь! Зачем же так?..
— Выпей водки, Сань?
— Еще полгода! Лето… Ничего не надо, буду смотреть на солнце!.. Ни одну травинку не помну… Кому же это надо, если я не хочу? — Саня плакал. — Филипп…
— Што, Сань?
— Кому же это надо? Ну ведь глупо же, глупо!.. Она же — дура! Колесо какое-то.
Филя тоже плакал — чувствовал, как по щекам текут слезы. Сердито вытирался рукавом.
— Сань… ты не обзывай ее, может она… это… отступит. Не ругай ее.
— Я не ругаю. Но ведь как глупо! Так грубо… и никак не помочь! Дура.
Саня закрыл глаза и замолк. И долго-долго молчал. Филя даже подумал, что уже — все.
— Поверни меня… — попросил Саня. — Отверни. — Филя повернул друга лицом к стенке.
— Дура, — еще раз совсем тихо сказал Саня. И опять замолчал.
Филя с час примерно сидел на стуле не шевелясь, ждал, когда Саня что-нибудь попросит. Или заговорит. Саня больше не заговорил. Он помер.
Филя и другие мужики схоронили Саню. Тихо схоронили, без лишних слов. Помянули.
Филя посадил у изголовья его могилы березку. Она прижилась. И когда дули южные теплые ветры, березка кланялась и шевелила, шевелила множеством маленьких зеленых ладоней — точно силилась что-то сказать. И не могла.
Беседы при ясной луне
Марья Селезнева работала в детсадике, но у нее нашли какие-то палочки и сказали, чтоб она переквалифицировалась.
— Куда я переквалифицируюсь-то? — горько спросила Марья. Ей до пенсии оставалось полтора года. — Легко сказать — переквалифицируйся… Что я, боров, что ли, — с боку на бок перевалиться? — Она поняла это «переквалифицируйся» как шутку, как «перевались на другой бок».
Ну, посмеялись над Марьей… И предложили ей сторожить сельмаг. Марья подумала и согласилась.
И стала она сторожить сельмаг.
И повадился к ней ночами ходить старик Баев. Баев всю свою жизнь проторчал в конторе — то в сельсовете, то в заготпушнине, то в колхозном правлении, — все кидал и кидал эти кругляшки на счетах, за целую жизнь, наверно, накидал их с большой дом. Незаметный был человечек, никогда не высовывался вперед, ни одной громкой глупости не выкинул, но и никакого умного колена тоже не загнул за целую жизнь. Так средним шажком отшагал шестьдесят три годочка, и был таков. Двух дочерей вырастил, сына, домок оборудовал крестовый… К концу-то огляделись — да он умница, этот Баев! Смотри-ка, прожил себе и не охнул, и все успел, и все ладно и хорошо. Баев и сам поверил, что он, пожалуй, и впрямь мужик с головой, и стал намекать в разговорах, что он — умница. Этих умниц, умников он всю жизнь не любил, никогда с ними не спорил, спокойно признавал их всяческое превосходство, но вот теперь и у него взыграло ретивое — теперь как-то это стало не опасно, и он запоздало, но упорно повел дело к тому, что он — редкого ума человек.
Последнее время Баева мучила бессонница, и он повадился ходить к сторожихе Марье — разговаривать.
Марья сидела ночью в парикмахерской, то есть днем это была парикмахерская, а ночью там сидела Марья: из окон весь сельмаг виден.
В избушке, где была парикмахерская, едко, застояло пахло одеколоном, было тепло и как-то очень уютно. И не страшно. Вся площадь между сельмагом и избушкой залита светом; а ночи стояли лунные. Ночи стояли дивные: луну точно на веревке спускали сверху — такая она была близкая, большая. Днем снежок уже подтаивал, а к ночи все стекленело и нестерпимо, поддельно как-то блестело в голубом распахнутом свете.
В избушке лампочку не включали, только по стенам и потолку играли пятна света — топился камелек. И быстротечные эти светлые лики сплетались, расплетались, качались и трепетали. И так хорошо было сидеть и беседовать в этом узорчатом качающемся мирке, так славно чувствовать, что жизнь за окнами — большая и ты тоже есть в ней. И придет завтра день, а ты — и в нем тоже есть, и что-нибудь, может, хорошее возьмет да случится. Если умно жить, можно и на хорошее надеяться.
— Люди, они