сына нет.
Прошлой ночью был расстрелян
И отправлен на тот свет».
Горло сжимало горе. Завыть хотелось… Ганя понимал это. Замолкал. И только старенькая гармошка его с медными уголками все играет и играет. Потом:
Повернулась мать-старушка,
От ворот тюрьмы пошла…
И никто про то не знает —
На душе что понесла.
Как же не знали — знали! Плакали. И бросали в кружку пятаки, гривенники, двадцатики. Матрена строго следила, кто сколько дает. А Ганя сидел, обняв гармошку, и все «смотрел» в свою далекую, неведомую даль. Удивительный это был взгляд, необъяснимо жуткий, щемящий душу.
Потом война кончилась. Вернулись мужики, какие остались целые… Стало шумно в деревнях. А тут радио провели, патефонов понавезли — как-то не до Гани стало. Они еще ходили с Матреной, но слушали их плохо. Подавали, правда, но так — из жалости, что человек — слепой, и ему надо как-то кормиться. А потом и совсем: вызвали Ганю в сельсовет и сказали:
— Назначаем тебе пенсию. Не шляйся больше.
Ганя долго сидел молча, смотрел мимо председателя… Сказал:
— Спасибо нашей дорогой Советской власти.
И ушел.
Но и тогда не перестал он ходить, только — куда подальше, где еще не «провели» это «вшивое радиво».
Но чем дальше, тем хуже и хуже. Молодые, те даже подсмеиваться стали.
— Ты, дядя… шибко уж на слезу жмешь. Ты б чего-нито повеселей.
— Жиганье, — обиженно говорил Ганя. — Много вы понимаете!
И укладывал гармошку в мешок, и они шли с Матреной дальше… Но дальше — не лучше.
И Ганя перестал ходить.
Жили они с Матреной в небольшой избенке под горой. Матрена занималась огородом. Ганя не знал, что делать. Стал попивать. На этой почве у них с Матреной случалась ругань и даже драки.
— Глот! — кричала Матрена. — Ты вот ее пропьешь, пензию-то, а чем жить будем?! Ты думаешь своей башкой дырявой или она у тебя совсем прохудилась?
— Закрой варежку, — предлагал Ганя. — И никогда не открывай.
— Я вот те открою счас — шумовкой по калгану!.. черт слепошарый.
Ганя бледнел.
— Ты мои шары не трожь! Не ты у меня свет отняла, не тебе вякать про это.
Вообще стал Ганя какой-то строптивый. Звали куда-нибудь: на свадьбу поиграть — отказывался.
— Я не комик, штоб под пляску вам наигрывать. Поняли? У вас теперь патефоны есть — под их и пляшите.
Пришли раз молодые из сельсовета (наверно, Матрена сбегала, пожаловалась), заикнулись:
— Вы знаете, есть ведь такое общество — слепых…
— Вот и записывайтесь туда, — сказал Ганя. — А мне и тут хорошо. А этой… моей… передайте: если она ишо по сельсоветам бегать будет, я ей ноги переломаю.
— Почему вы так?
— Как?
— Вам же лучше хотят…
— А я не хочу! Вот мне хотят, а я не хочу! Такой я… губошлеп уродился, што себе добра не хочу. Вы мне пензию плотите — спасибо. Больше мне ничего от вас не надо. Чево мне в том обчестве делать? Чулки вязать да радиво слушать?.. Спасибо. Передайте им всем там от меня низкий поклон.
…Один только раз встрепенулся Ганя душой, оживился, помолодел даже…
Приехали из города какие-то люди — трое, спросили:
— Здесь живет Гаврила Романыч Козлов?
Ганя насторожился.
— В какое общество?.. Вы песен много знаете, нам сказали…
— Ну, так?
— Нам бы хотелось послушать. И кое-что записать…
— А зачем? — пытал Ганя.
— Мы собираем народные песни. Записываем. Песни не должны умирать…
Догадался же тот городской человек сказать такие слова!.. Ганя встал, заморгал пустыми глазами… Хотел унять слезы, а они текли, ему было стыдно перед людьми, он хмурился и покашливал и долго не мог ничего сказать.
— Вы споете нам?
— Спою.
Вышли на крыльцо. Ганя сел на приступку, опять долго устраивал гармонь на коленях, прилаживал поудобней ремень на плече. И опять «смотрел» куда-то далеко-далеко, и опять лицо его было торжественное и умное. И скорбное, и прекрасное.
Был золотой день бабьего лета, было тепло и покойно на земле. Никто в деревне не знал, что сегодня, в этот ясный погожий день, когда торопились рубить капусту, ссыпать в ямы картошку, пока она сухая, сжигать на огородах ботву, пока она тоже сухая, — никто в этот будничный, рабочий день не знал, что у Гаврилы Романыча Козлова сегодня — праздник.
Пришла с огорода Матрена.
Навалился на плетень соседский мужик, Егор Анашкин… С интересом разглядывали городских, которые разложили на крыльце какие-то кружочки, навострились с блокнотами — приготовились слушать Ганю.
— Сперва жалобные или тюремные? — спросил Ганя.
— Любые.
И Ганя запел… Ах, как он пел! Сперва спел про безноженьку. Подождал, что скажут. Ждал напряженно и «смотрел» вдаль.
— А что-нибудь такое… построже… Нет, это тоже хорошая! Но… что-нибудь — где горе настоящее…
— Да рази ж это не горе — без ног-то? — удивился Ганя.
— Горе, горе, — согласились. — Словом, пойте, какие хотите.
Как на кладбище
Митрофановском
Отец дочку родную убил, —
запел Ганя. И славно так запел, с душой.
— Это мы знаем, слышали, — остановили его.
Ганя растерялся.
— А чево же тогда?
Тут эти трое негромко заспорили: один говорил, что надо писать все, двое ему возражали: зачем?
Ганя напряженно слушал и все «смотрел» туда куда-то, где он, наверно, видел другое — когда слушали его и не спорили, слушали и плакали.
— А вот вы говорили — тюремные. Ну-ка, тюремные.
Ганя поставил гармонь рядом с собой. Закурил.
— Тюрьма — это плохое дело, — сказал он. — Не приведи господи. Зачем вам?
— Почему же?!
— Нет, люди хорошие, — будет. Попели, поиграли — и будет. — И опять жесткая строптивость сковала лицо.
— Ну просют же люди! — встряла Матрена. — Чево ты кобенисся-то?
— Закрой! — строго сказал ей Ганя.
— Ишак, — сказала Матрена и ушла в огород.
— Вы обиделись на нас? — спросили городские.
— Пошто? — изумился Ганя. — Нет. За што же? Каких песней вам надо, я их не знаю. Только и делов.
Городские собрали свои чемоданчики, поблагодарили Ганю, дали три рубля и ушли.
Егор Анашкин перешагнул через низенький плетень, подсел к Гане.
— А чево, правда, заартачился-то? — поинтересовался он. — Спел ба, может, больше бы дали.
— Свиней-то вырастил? — спросил Ганя после некоторого молчания.
— Вырастил, — вздохнул Егор. — Теперь не знаю, куда с имя деваться, черт бы их надавал. Сдуру тада — разрешили: давай по пять штук! А куда теперь? На базар — там без меня навалом, не один я такой…
Егор закурил и задумался.
— Эх ты, поросятинка! — вдруг весело сказал Ганя. — На-ка трешку-то — сходи возьми бутылочку. За здоровье свинок твоих… и штоб не кручинился ты — выпьем.
Ораторский прием
Тринадцать человек совхозных — молодых мужиков и холостых парней — направили «на кубы» (на лесозаготовки). На три-четыре недели — как управятся с нормой. Старшим назначили Александра Щиблетова. Директор совхоза, напутствуя отъезжающих, пошутил:
— Значит, Щиблетов… ты, значит, теперь Христос, а это — твои апостолы.
«Апостолы» засмеялись. «Христос» сдержанно, с достоинством улыбнулся. И тут же, в конторе, показал, что его не зря назначили старшим.
— Сбор завтра в семь ноль-ноль, возле школы, — сказал он серьезно. — Не опаздывать. Ждать никого не будем.
Директор посмотрел на него несколько удивленно, «апостолы» переглянулись между собой… Щиблетов сказал директору «до свидания» и вышел из конторы с видом человека, выполняющего неприятную обязанность, но которую, он понимает, выполнять надо.
— Вот, значит, э-э… чтобы все было в порядке, — сказал директор. — Через недельку приеду попроведаю вас.
«Апостолы» вышли из конторы и, прежде чем разойтись по домам, остановились покурить в коридоре. Потолковали немного.
— Щиблетов-то!.. Понял? Уже — хвост трубой!
— Да-а… Любит это дело, оказывается.
— Разок по букварю угодить чем-нибудь — враз разлюбит, — высказался Славка Братусь, маленький мужичок, с маленьким курносым лицом, муж горбатой жены.
— Ты лучше иди делай восхождение на Эльбрус, — мрачновато посоветовал Славке Борис Куликов, грузный, медлительный, славный своим бесстрашием, которое дважды приводило его на скамью подсудимых.
— А ты иди похмелись, — огрызнулся Славка.
— Золотые слова и вовремя сказаны, — прогудел Борис и отвалил в сторону сельмага.
Разошлись, и все — кто куда.
В семь ноль-ноль к школе пришел один Щиблетов. Он был в бурках, в галифе, в суконной «москвичке» (полупальто на теплой подкладке, с боковыми карманами), в кожаной шапке. Морозец стоял крепкий: Щиблетов ходил около машины с крытым верхом, старался не ежиться. Место он себе предусмотрительно занял в кабине, положив узел на сиденье.
Щиблетов Александр Захарович — сорокалетний мужчина, из первых партий целинников, оставшийся здесь, кажется, навсегда. Он сразу взял ссуду и поставил домик на берегу реки. В летние месяцы к нему приезжала жена… или кто она ему — непонятно. По паспорту — жена, на деле — какая же это жена, если живет с мужем полтора месяца в году? Сельские люди не понимали этого, но с расспросами не лезли. Редко кто по пьяному делу интересовался:
— Как вы так живете?
— Так… — неохотно отвечал Щиблетов. — Она на приличном месте работает, не стоит уходить.
Темнил что-то мужичок, а какие мысли скрывал, бог его знает. За эту скрытность его недолюбливали. Он был толковый автослесарь, не пил, правильно выступал на собраниях, любил выступать, готовился к выступлениям, выступая, приводил цифры, факты. Фамилии, правда, называл осторожно, больше напирал на то, что «мы сами во многом виноваты…» С начальством был сдержанно-вежлив. Не подхалимничал, нет, а все как будто чего-то ждал большего, чем только красоваться на Доске почета.
Старшим его назначили впервые.
— Не спешат друзья, — сказал Щиблетов.
— Придут, — беспечно откликнулся шофер и сладко, с хрустом потянулся. И завел мотор. — Иди погрейся, что ты там топчешься.
— Придут-то, я знаю, что придут, — Щиблетов полез в кабину, — но было же сказано: в семь ноль-ноль.
— Счас придут. Ты за бригадира, что ли?
— Да.
— Счас придут. Вон они!..
Стали подходить «апостолы». Щиблетов вылез из кабины.
— Друзья!.. — Он выразительно постучал ногтем указательного пальца по стеклышку часов и покачал головой.
— Успеем, — успокоили его.
Куликов пришел последним. Он, видно, хорошо опохмелился на дорожку, настроение приподнятое.
— Здорово, орлы! — приветствовал он всех. И отдельно Щиблетову: — Но не те, которые летают, а которые… это самое клюют.
— Залезайте, — несколько даже брезгливо велел Щиблетов.
— Зале-езем, куда мы денемся, — гудел Куликов, не — обратив внимания на брезгливость Щиблетова. — Залезем… за милую душу.
— Ко всем обращаюсь! — возвысил голос Щиблетов, глядя в кузов через задний борт. — Чтобы вот такого больше не повторялось!
У «апостолов» вытянулись лица — чего не повторялось?