сказать, что он некрасивый!
— Вот за эту красоту он и попал сюда. У нас ведь все так… Конечно, полюбоваться можно, особенно кто не понимает ни шиша. А ты глянь! — Кондрат перешагнул оградку и пошел к жеребцу. Тот обеспокоился, засучил ногами. — Трр, той! — прикрикнул Кондрат. — Гляди сюда — это грудь? Это воробьиное колено, а не грудь. Он на двадцатой версте захрипит…
Тут к ним подошел служитель в синем комбинезоне.
— Гражданин, вы зачем зашли туда?
— На коняку вашего любуюсь.
— Смотреть отсюда можно. Выйдите.
— А если я хочу ближе?
— Я же вам русским языком сказал: выйдите. Нельзя туда.
Кондрат выразительно посмотрел на сына, вышел из оградки.
— Понял? Издаля только можно. Потому что знающие люди враз раскусят. Чистая работа!
Служитель не понимал, о чем идет речь.
Кондрат хотел уже уйти, но вдруг повернулся к служителю и спросил совершенно серьезно:
— Пожалуйста. — Служитель важно склонил голову набок.
— Этот конь — он кто: жеребец или кобыла?
Служитель взялся за живот… Он хохотал от души, как, наверно, не хохотал давно.
Кондрат внимательно, с грустью смотрел на него, ждал.
— Так ты, значит… Ха-ха-ха!.. Ой, мама родная! Так ты за этим и ходил туда? Узнать? Ха-ха-ха!..
— Смотри не надсадись, — сказал Кондрат.
Служитель вытер глаза.
— Жеребец, жеребец это, дорогой товарищ.
— Но?
— Что «но»?
— Значит, я Василиса Прекрасная.
— При чем тут Василиса?
— При том, что это не жеребец. Это — ишак.
Служитель рассердился.
— Заложил, наверно, вчера крепко? Иди похмелись.
— Иди сам похмелись! А не то — съезди вон на своем жеребце. На нем только в кабак и ездить.
Служитель нашел это замечание чрезвычайно оскорбительным.
— Выйдите отсюда! Давайте, давайте… А то сейчас милицию позову. — Он тронул Кондрата за руку.
Кондрат зашагал от конюшни. Минька — за ним.
— Видел жеребца? — Кондрат закурил, несколько раз глубоко затянулся. — Приеду, пойду к той комиссии… Я им скажу пару ласковых. Ты тут спиши все данные про этого жеребца и пришли мне в письме. Я на них высплюсь там, на этих членах комиссии… Черти.
Минька тоже закурил.
— Куда сейчас?
— На вокзал. В девять пятнадцать поезд.
У Миньки защемило сердце. Он только сейчас осознал, как легко ему с отцом, как радостно и легко.
— Как вы там? — спросил он.
— Ничего, живы-здоровы. Мать без тебя тоскует. Соскочила один раз ночью — вроде ее кто-то в окно позвал. Я вышел — никого нету. Тоскует, вот и кажется.
Минька нахмурился.
— Чего она?..
— Так ить наше дело теперь не молодое… «Чего»!
— А в деревне как?
— Что в деревне?
— Ничего не изменилось?
— Все так же. Отсеялись нынче рано. Ту луговину за солонцом помнишь? Гречиху вечно сеяли…
— Но.
— Всю ее под сады пустил. Не знаю, что получится. Старики говорят, зря.
Минька не знал, что еще спрашивать. Не спросишь же: «А что, по вечерам гуляют с гармошками?» Несерьезно. Да и спрашивать нечего — гуляют. Как все это далеко! Туда поедет отец. Там — мать, ребята-дружки…
— Через трое суток дома будешь.
— Ты-то не приедешь летом?
— Не знаю. Кружок тут один веду… Не знаю, может, приеду.
— На будущий год он здесь будет, — твердо сказал Кондрат. — Я своего добьюсь.
— Кто?
— Буян. Я уж спланировал, как его по железной дороге везти. Не на того нарвались, я их сам забракую.
— А хорошо там у нас сейчас, да? Ночами хорошо?..
— Тоскуешь здесь?
— Да нет, что ты! Тут тоже хорошо. Пойдешь, например, в Парк культуры Горького — там весело.
— Москва, — раздумчиво сказал Кондрат. — На то она и столица. Мы как сейчас поедем-то?
— Можно на метро, можно на троллейбусе. Лучше, конечно, на метро — одна пересадка, и все.
Кондрат посмотрел на сына.
— Ты уж освоился тут.
— Не совсем, но…
— Москва, — еще раз сказал Кондрат. — Я в войну бывал тут. Но тогда она, конечно, не такая была.
На вокзале Миньку охватило сильное чувство, похожее на боль. Тяжело вдруг стало.
Отец взял чемоданы из камеры хранения. Пошли в вагон. Пока шли через зал и по перрону, молчали. Вошли в вагон. Отец долго устраивал чемоданы на верхнюю полку, потом присел к столику напротив сына. И опять молчали, глядели в окно.
По перрону шли и шли люди. Одни торопились, другие, много ездившие, шли спокойно.
«И все они сейчас поедут», — думал Минька.
В купе пахло чем-то свежим — не то краской, не то кожей.
Потом по радио объявили, чтобы провожающие вышли из вагонов и чтобы они не забыли передать билеты отъезжающим.
Минька вышел из вагона и подошел к окну, за которым сидел отец.
Смотрели друг на друга. Кондрат смотрел внимательно и серьезно.
«Что он так? Как в последний раз», — подумал Минька.
Поезд все не трогался.
Наконец тронулся.
Минька долго шел рядом с окном, смотрел на отца. Он тоже смотрел на него. Он сидел, навалившись на маленький столик, не шевелился. Был он седой, хмурый и смотрел все так же — внимательно и строго.
Минька остановился. В последний раз увидел, как отец привстал и прислонился к стеклу… И все. Поезд прогудел густым басом и стал набирать ходу.
Минька пошел домой.
Шел до самого общежития пешком. Шел бездумно, нарочно сворачивал в какие-то переулки — чтоб устать и прийти и сразу уснуть.
В комнате никого не было. На столе осталась всевозможная закуска и стояла недопитая бутылка дорогого коньяка.
Минька разобрал постель… Долго сидел, не раздеваясь. Потом разделся и лег.
Взошла луна. В комнате стало светло. Минька представил, как грохочет сейчас по степи поезд, в котором отец… Отец смотрит, наверно, в окно. А по земле идет светлая ночь, расстилает по косогорам белые простыни…
Минька перевернулся на живот, уткнулся в подушку. И опять, в который раз, увидел: степь и табун лошадей несется по степи…
С этим и заснул Минька. И слышал, как в соседней комнате играет радиола. И ему снилось, что тот самый служитель с выставки стоит над ним и хохочет — громко и глупо.
Степка
И пришла весна — добрая и бестолковая, как недозрелая девка.
В переулках на селе — грязь по колено. Люди ходят вдоль плетней, держась руками за колья. И если ухватится за кол какой-нибудь дядя из «Заготскота», то и останется он у него в руках, ибо дяди из «Заготскота» все почему-то как налитые, с лицами красного шершавого сукна. Хозяева огородов лаются на чем свет стоит:
— Тебе, паразит, жалко сапоги замарать, а я должен каждую весну плетень починять?!
— Взял бы да накидал камней, если плетень жалко.
— А у тебя что, руки отсохли? Возьми да накидай…
— А тогда не лайся, если такой умный.
А ночами в полях с тоскливым вздохом оседают подопревшие серые снега. А в тополях, у речки, что-то звонко лопается с тихим ликующим звуком: пи-у. Лед прошел на реке. Но еще отдельные льдины, блестя на солнце, скребут скользкими животами каменистую дресву; а на изгибах речных льдины вылезают синими мордами на берег, разгребают гальку, разворачиваются и плывут дальше — умирать. Шалый сырой ветерок кружится и кружит голову… Остро пахнет навозом. Вечерами, перед сном грядущим, люди добреют.
Во дворах на таганках потеют семейные чугуны с похлебкой. Пляшут веселые огоньки, потрескивает волглый хворост. Задумчиво в теплом воздухе… Прожит день. Вполсилы ведутся неторопливые, необязательные разговоры — завтра будет еще день, и опять будут разные дела. А пока можно отдохнуть, покурить, поворчать на судьбу, задуматься бог знает о чем: что, может, жизнь — судьба эта самая — могла бы быть какой-нибудь иной, малость лучше?.. А в общем-то и так ничего — сойдет.
В такой-то задумчивый, хороший вечер, минуя большак, пришел к родному селу Степан Воеводин.
Пришел с той стороны, где меньше дворов, сел на косогор, нагретый за день солнышком, вздохнул, И стал смотреть на деревню. Он, видно, много отшагал за день и крепко устал.
Долго сидел так, смотрел.
Потом встал и пошел в деревню.
Ермолай Воеводин копался еще в своей завозне — тесал дышло для брички. В завозне пахло сосновой стружкой, махрой и остывающими тесовыми стенами. Свету в завозне было уже мало. Ермолай щурился и, попадая рубанком на сучки, по привычке ласково матерился.
…И тут на пороге, в дверях, вырос сын его — Степан.
— Здорово, тять.
Ермолай поднял голову, долго смотрел на сына… Потом высморкался из одной ноздри, вытер нос подолом сатиновой рубахи, как делают бабы, и опять внимательно посмотрел на сына.
— Степка, что ли?
— Но… Ты чо, не узнал?
— Хот!.. Язви тя… Я уж думал, причудилось.
Степан опустил худой вещмешок на порожек, подошел к отцу… Обнялись, чмокнулись.
— Пришел?
— Пришел.
— Чо-то раньше? Мы осенью ждали.
— Отработал… отпустили пораньше.
— Хот… Язви тя!.. — Отец был рад сыну, рад был видеть его. Только не знал, что делать, — А Борозя-то живой ишо, — сказал.
— Ну? — удивился Степан. Он тоже не знал, что делать. Тоже рад был видеть отца. — А где он?
— А шалается где-нибудь. Этта в субботу вывесили бабы бельишко сушить — все изодрал. Разыгрался, сукин сын, и давай трепать…
— Шалавый дурак.
— Хотел уж пристрелить его, да подумал; придешь — обидишься…
Присели на верстак, закурили.
— Наши здоровы? — спросил Степан.
— Ничо, здоровы. Как сиделось-то?
— Ничо, хорошо. Работали.
— В шахтах небось?
— Нет, зачем — лес валили.
— Ну да. — Ермолай кивнул головой. — Дурь-то вся вышла?
— Та-а… — Степан поморщился. — Не в этом дело, тять.
— Ты вот, Степка… — Ермолай погрозил согнутым прокуренным пальцем. — Понял теперь: не лезь с кулаками куда не надо. Нашли, черти полосатые, время драться… Тут без этого…
— Не в этом дело, — опять сказал Степан.
В сарайчике быстро темнело. И все так же волнующе пахло стружкой и махрой.
Степан встал с верстака, затоптал окурок… Поднял свой хилый вещмешок.
— Пошли в дом, покажемся.
— Немая-то наша, — заговорил отец, поднимаясь, — чуток замуж не вышла. — Ему все хотелось сказать какую-нибудь важную новость, и ничего как-то не приходило в голову.
— Ну? — удивился Степан.
Пока шли от завозни, отец рассказывал:
— Приходит один раз из клуба и маячит мне: жениха, мол, приведу, Я, говорю, те счас такого жениха приведу, что ты неделю сидеть не сможешь.
— Может, зря?
— Чо зря? Зря… Обмануть надумал какой-то — и выбрал полегче. Кому она к шутам нужна такая. Я, говорю, такого те жениха приведу…
— Посмотреть надо было жениха-то. Может, правда…
А в это время на крыльцо вышла и сама «невеста» — крупная девка лет двадцати трех. Увидела брата, всплеснула руками, замычала радостно. Глаза у нее синие,