закричал первым встречным: «Спасайте, они клевера обожрались!» Что тут началось!.. Бабы завыли, мужики всполошились, схватили бичи и стали гонять коров по улицам. Беда пришла, стон стоял в деревне. Коровы падали, люди тоже задыхались, тоже падали. У Анисима был конь (когда Анисима определили объездным, ему дали из колхоза бывшего его собственного мерина Мишку); Анисим, видя такое дело, вскочил на Мишку и стал тоже гонять коров. Всю ночь вываживали коров. К утру Мишка захрипел под Анисимом и пал на передние ноги. Сколько ни бился Анисим, мерин не вернулся к жизни. Анисим плакал, убивался над конем… Его обвинили во вредительстве, и он сидел месяца полтора в районной каталажке. Потом ничего, обошлось.
Вот наконец и делянка старика: пологая логовинка недалеко от дороги, внизу согра с ключом.
Солнце поднялось в ладонь уже; припоздал.
Наскоро перекусив малосольным огурцом с хлебом, старик отбил литовку, повжикал камешком по жалу.
Нет милее работы — косьбы. И еще: старик любил косить один. Чего только не передумаешь за день!
Сочно, просвистывая, сечет коса; вздрагивает, никнет трава. Впереди шагах в трех подняла голову змея… И потекла в траве, поблескивая гибким омерзительным телом своим. Опять воспоминание: раз, парнишкой еще, ехал он на коне хорошей рысью. Внезапно, почуяв или увидев змею, конь прыгнул вбок. Анисимки как век не было на коне — упал. И прямо задницей на нее, на змею. Неделю потом поносило («гвоздем летело»).
Память все же выталкивает и выталкивает из глубины прожитой жизни светлые, милые сердцу далекие дни. Так в мутной, стоялой воде тихого озера бьют со дна чистые родники. Вот, змеи… Был тогда на деревне дед Куделька. Он говорил ребятишкам, что за каждую убитую змею — сорок грехов долой. А если змею бросить в огонь, то можно увидеть на брюхе ее ножки — много-много. И ребятня азартно снимала с себя грехи. И жгли змей, и правда, когда она прыгала в костре, на брюхе у нее что-то такое мелькало — белое, мелкое и много. Ребятишки орали: «Видишь! Вон они!» Все видели ножки.
До обеда, как трава совсем обсохла, старик косил. Солнце поджигало; на голову точно горячий блин положили.
— Слава богу! — сказал старик, глядя на выкошенную плешину: отхватил изрядно. На душе было радостно.
Он пошел в шалашик, который сделал себе загодя, когда приходил проведать травы. Теперь можно хорошо, не торопясь поесть.
В шалаше теплый резкий дух вялой травы. Звенит где-то крохотная пронзительная мушка; горячую тишину наполняет неутомимый, ровный, сухой стрекот кузнечиков. Да с неба еще льются и скользят серебряные жаворонки-сверлышки.
Хорошо! Господи, как хорошо!.. Редко бывает человеку хорошо, чтобы он знал: вот — хорошо. Это когда нам плохо, мы думаем: «А где-то кому-то хорошо». А когда нам хорошо, мы не думаем: «А где-то кому-то плохо». Хорошо нам, и все.
Старик расстелил на траве стираную тряпочку, разложил огурцы, хлеб, батунок мытый… Пошел к ключу: там в воде стояла бутылка молока, накрепко закупоренная тряпочной пробкой. Склонился к ручью, оперся руками в сырой податливый бережок, долго, без жадности пил. Видел, как по ржавому дну гоняются друг за другом крохотные светлые песчинки.
«Как живые», — подумал старик. С трудом поднялся, взял бутылку и пошел к шалашу. А там, у шалашика, сидит на пеньке старик в шляпе и с палочкой. Покуривает.
— Доброго здоровья, — приветствовал старик в шляпе. — Увидел — человек, присел отдохнуть. Возражений нет?
— Чево ж? — сказал Анисим. — Давай сюда, тут все же маленько не так жарит.
— Жарко, да. — Старик в шляпе вошел тоже в шалашик, сел на траву. — Жарковато.
«В добрых штанах-то… зеленые будут», — подумал Анисим.
— Хошь, садись со мной? — пригласил он.
— Спасибо, я поел недавно. — Старик в шляпе внимательно смотрел на Анисима, так что тому даже не по себе стало. — Косишь?
— Здешний.
Анисим глянул на гостя и ничего не сказал.
— Не похож?
— Пошто? Теперь всякие бывают. — Анисим захрумкал огурцом… И уловил взгляд гостя: тот смотрел на нехитрую крестьянскую снедь на тряпочке. «Хочет, наверно».
— Подсаживайся, — еще раз сказал он.
— Ешь, тебе еще полдня работать. Робить.
— Да хватит тут!
Городской старик снял шляпу, обнаружив блестящую лысину, придвинулся, взял огурец, отломил хлеба.
— У тебя газеты нету? — спросил Анисим.
— Иззеленишь штаны-то. Штаны-то добрые.
— А-а… Да шут с ними. Ах, огурцы!..
— Што?
— Объеденье!
— Тут, близко…
Не верилось Анисиму, что гость из этих мест — не похоже действительно.
— Сейчас-то я не здесь живу. Родом отсюда.
— А-а. Погостить?
— Побывать надо на родине… Помирать скоро. Ты из какой деревни-то?
— Лебяжье. Вот по этой дороге…
— Один со старухой живешь?
— Ага.
— Есть. Трое. Да двоих на войне убило.
— Где эти трое-то? В городе?
— Один в городе, Колька. А девахи замужем… Одна в Чебурлаке, за бригадиром колхозным, другая — та подальше. — Не сказал, что другая замужем не за русским. — Была Нинка-то по весне… Ребятишки большие уж.
— А Колька-то в каком городе?
— Да он — и в городе, и не в городе: работа у ево какая-то непутевая, вечно ездит: железо ищут.
— В Ленинграде. Пишет нам, деньги присылает… Так-то хорошо живет. Хочет тоже приехать, да все не выберется. Может, приедет.
Городской старик отпил немного молока, вытер платком губы.
— Спасибо. Хорошо поел.
— Не за што.
— Косить пойдешь?
— Нет, обожду маленько. Пусть свалится маленько.
— Колька-то с какого года? — спросил еще гость.
— С двадцатого. — Тут только Анисим подумал: «А чего это он выспрашивает-то все?» Посмотрел на гостя.
Тот невесело как-то, но и не так чтобы уж совсем печально усмехнулся.
— Вот так, земляк, — сказал.
«Чудной какой-то, — подумал Анисим. — Старый — чудить-то».
— Здоровьем-то как? — все пытал городской.
— Бог милует пока… Голова болит. У нас полдеревни головами маются, молодые даже.
— Из родных-то есть кто-нибудь? Братья, сестры…
— Нет, давно уж…
— Умерли?
— Сестры умерли, брат ишо с той войны не пришел.
— Погиб?
— Знамо. Пошто с войны не приходят?
Городской закурил. Синяя слоистая струйка дыма потянулась к выходу. Здесь, в шалаше, в зеленоватой тени, она была отчетливо видна, а на светлой воле сразу куда-то девалась, хоть ветерка — ни малого дуновения — не было. Звенели кузнечики; посвистывали, шныряя в кустах, птахи; роняли на теплую грудь земли свои нескончаемые трели хохлатые умельцы.
По высокой травинке у входа в шалаш взбиралась вверх божья коровка. Лезла упорно, бесстрашно… Старики загляделись на нее. Коровка долезла до самого верха, покачалась на макушке, расправила крылышки и полетела как-то боком над травами.
— Вот и прожили мы свою жизнь, — негромко сказал городской старик. Анисим вздрогнул: до странного показалась знакомой эта фраза. Не фраза сама, а то, как она была сказана: так говорил отец, когда задумывался, — с еле уловимой усмешкой, с легким удивлением. Дальше он еще сказал бы: «Мать твою так-то». Ласково.
— Не грустно, земляк?
— Грусти не грусти — што толку?
— Што-то должно помогать человеку в такое время?
— У тебя болит, што ль, чего?
— Душа. Немного. Жалко… не нажился, не устал. Не готов, так сказать.
— Хэх!.. Да разве ж когда наживесся? Кому охота в ее, матушку, ложиться.
— Есть же самоубийцы…
— Это хворые. Бывает: надорвется человек, с виду вроде ничего ишо, а снутри не жилец. Пристал.
— И не додумал чего-то… А сам понимаю, глупо: что отпущено было, давно все додумал. — Городской помолчал. — Жалко покоя вот этого… Суетился много. Но место надо уступать. А?
— А так бы и пристроился где-нибудь, чтоб и забыли про тебя, и так бы лет двести! А? — Старик засмеялся весело. Что-то опять до беспокойства знакомое проскользнуло в нем — в смехе. — Чтоб так и осталось все. А?
— Надоест, поди.
— Да вот все никак не надоест!
— А ты зараньше не думай про ее — не будешь страшиться. А придет — ну придет… Сколько там похвораешь! В неделю люди сворачиваются.
— Да.
— Ты вот вперед загадываешь, а я беспречь назад оглядываюсь — тоже плохо. Расстройство одно.
— Вспоминаешь?
— Но.
— Это хорошо.
— Хорошо, а все душу тревожишь. Зачем?
— Нет, это хорошо. Что же вспоминается? Детство?
— Больше — детство.
— Расскажи чего-нибудь! Хулиганили?
— Брат у меня был, Гринька, — тот прокуда был. — Анисим улыбнулся, вспомнив. — Откуда чево бралось!.. И на войне-то, наверно, вперед других выскочил…
— Что же он вытворял? — живо заинтересовался городской старик. — Расскажи-ка… Пожалуйста, пока отдыхаешь.
— Хэх!.. — Анисим покачал головой, долго молчал. — Шельма был… Один раз поймал нас у себя в огороде сосед наш, Егор Чалышев, ну, выпорол. За дело, конечно: не пакости. Арбузишки-то зеленые ишо, мы их больше портили, чем ели. Ночью-то не видно: об коленку ево — куснешь, зеленый — в сторону. Да. Выпорол с сердцем. Потом ишо отец добавил. Гриньку злость взяла. И чево придумал: взял пузырь свинячий — свинью тогда как раз резали, — растер ево в золе… Знаешь, как пузыри-то делают?
— Знаю.
— Вот. Высушил, надул, нарисовал на ем морду страшенную… Анисим засмеялся. — Где он такую харю видал?.. Ну, дождались мы ночи, подкрались тихонько к Егору на крыльцо, привязали за веревочку к верхнему косяку пузырь тот… Утром Егор открыл дверь-то — и на улицу выходит, — а ему прям в лицо харя-то эта глянула… Мужик чуть в штаны не наворотил. Захлопнул дверь, да в избу. Да давай в трубу орать: «Караул! У меня черт на крыльце!»
Городской старик громко захохотал. До слез досмеялся…
— Трухнул мужичок. А? Ха-ха!..
— Да, так Егора потом и звали: «Егорка, черт на крыльце».
А раз-мы уж побольше были — на покосе тоже… Миколай Рогодин — хитрый был мужик, охотник до чужого — и говорит вечером: «Гринька, — говорит, — подседлай какого-нибудь коня, хошь моева, дуй в деревню, насшибай кур у кого-нибудь. Курятинки охота». Гринька недолго думая подседлал коня — и в деревню. Через недолго время привозит пяток кур с открученными головами. Мы все радешеньки. Заварили их тут же… Ну и умели в охотку. А Миколай ел да прихваливал: молодец, мол, Гринька! А Гринька ему: «Ешь, дядя Миколай! Ешь, как своих».
Оба старика от души посмеялись. Городской закурил.
— Поматерился же он потом!.. А што сделаешь — сам послал.
— Да… — Городской старик вытер глаза. Задумался.
Долго молчали, думая каждый свое. А жизнь за шалашом все звенела, накалялась, все отрешеннее и непостижимее обнажала свою красу под солнцем.
—