у них ничего.
– Пошли они к чертям!
Марья сходила в сени, вынесла в платке большой узел муки и кусок сырого мяса.
– Нате вот, – пельмени сделаете.
Сергей Федорыч взял узел и пошел домой, сгорбившись.
Марья долго смотрела ему вслед, потом вошла в избу.
Егор сидел у стола, задумчиво смотрел в угол.
– Ну, Егор, давай говорить прямо, – начала Марья с порога. – Ты все время моего родителя так принимать будешь?
Молчание.
– Егор!
– Што? – Егор медленно повернул голову и не мог – не захотел – пригасить в глазах злые, колючие огоньки.
– Ты все время…
– Я их всех ненавижу, всю голытьбу вшивую. Дождались, змеи поганые, своей власти… Радуются ходют. Нарадуются!
Марья сдержала волнение, негромко сказала:
– Дай господи, рожу ребенка – уйду от тебя, Егор. Знай.
Егор спокойно выслушал, долго сидел неподвижно. Потом положил голову на руки, тихо, без угрозы, сказал:
– Далеко не уйдешь.
– 39 —
Федя скоро поправился. Ходил уже на работу и, когда его очень просили, поднимал подол рубахи и гордо показывал мелкие шрамистые рытвинки – следы дроби.
– Две там сидят. Не могли достать.
Поправиться-то он поправился, но… что-то случилось с Федей. Он загрустил. Всегда был на удивление спокойный, с хорошим, ровным настроением, а тут… Просто непонятно. После работы уходил Федя на Баклань и стоял на берегу столбом – смотрел на воду, подкрашенную свежей краской зари, на дальние острова, задернутые белой кисеей тумана, на синее, по-вечернему тусклое небо. Подолгу стоял так.
Стремится с шипением бешеная река. Здесь она вырывается из теснины каменистых берегов, заворачивает влево и несется дальше, капризно выгнув серебристую могучую спину.
Хавронья женским чутьем угадала, что происходит с Федей.
Однажды вечером он сидел задумчивый у окна. На дворе было ненастно. В окна горстями сыпал окладной, спорый дождь.
Хавронья вернулась от соседки. Долго, как курица, отряхивалась у порога, посматривала на Федю.
Тот не хотел замечать ее.
Хавронья разделась, села к столу, напротив мужа. Долго молчала. Потом вдруг спросила:
– Ты что, влюбился, что ли?
– А твое какое дело? – ответил Федя, продолжая смотреть в окно.
Хавронья схватилась за бока и захохотала. Да так фальшиво, что Федя с изумлением посмотрел на нее.
– Ой, матушка царица небесная! Уморит он меня совсем! О чем ты только думаешь своей корчагой?
Федя не счел нужным вступать в разговор.
– Как ты можешь понимать, что такое любовь? – не унималась Хавронья.
– Зато ты шибко умная. Неохота мне с тобой разговаривать, – отрезал Федя, не стерпел.
Хавронья опять притворно засмеялась.
– Да ведь ты же… как тебе сказать?… Ты же лесина необтесанная! А туда же – про любовь думаешь. Ведь я же на тебя и так без смеха не могу глядеть, а ты взял да еще влюбился. Ну не дурак ли?!
Федя невозмутимо смотрел в окно.
– Так чего же ты сидишь-то? Ты иди и скажи: так, мол, и так, Марья, влюбился в тебя. Может, Егорка-то ноги хоть тебе переломает там.
– Заткнись варежкой, – сказал Федя.
– Завтра скажу Марье. Хоть посмеемся вместе.
Федя медленно повернулся к жене:
– Я так скажу, что ты в землю уйдешь до пояса.
Хавронья презрительно махнула рукой:
– Молчи уж, баран недобитый…
А через два дня Хавронья застала мужа (она не то что следила за ним, но все же приглядывала) за необычным занятием: Федя пробрался в высокую крапиву, присел на корточки к плетню и смотрел через него в соседнюю ограду – на Марью.
Марья только что вернулась с речки, развешивала мокрое белье.
Нежарко горело июльское солнце. Пахло увядающей ботвой и полынью.
Марья, в белой кофте и черной, туго облегающей бедра юбке, ходила босиком по ограде, отжимала сильными руками рубахи, встряхивала их и, приподнимаясь на носки, перекидывала через веревку. На руках и ногах ее, как прилипшая рыбья чешуя, сверкали капельки воды. Когда она хлопала белье, высокие груди ее вздрагивали под тесной кофтой.
Федя смотрел на нее и крошил в пальцах тоненький, сухой прутик от плетня.
Хавронья неслышно подкралась сзади и вдруг чуть не над самым Фединым ухом громко позвала:
– Мань!
Федю точно ударили по затылку. Он ткнулся вперед, в плетень, испуганно оглянулся на жену. А она, не давая ему опомниться, закричала:
– Ну-ка, иди скорей ко мне!
Марья положила рубахи в таз, пошла к плетню.
Федя втянул голову в плечи и замер. Он не знал, что делать.
– Да скорей, скорей ты! – торопила Хавронья.
Когда Марья была уже в нескольких шагах от плетня, Федя шарахнулся назад, с треском ломая крапиву. Сшиб Хавронью с ног, и пригибаясь, чтобы его не было видно Марье из-за плетня, побежал в избу.
– Вон он! Вон – побежал! Эй, ты куда?… Эх ты, бессовестная харя! – кричала с земли Хавронья вслед Феде.
Марья только успела увидеть, как Федя одним прыжком замахнул на крыльцо и скрылся в дверях.
– Что это, Хавронья?
Злое, мстительное выражение на лице Хавроньи сменилось беспомощным и жалким. Не поднимаясь с земли, она некоторое время рассматривала красивое лицо молодой соседки и вдруг заплакала горькими, бессильными слезами.
– «Что, что-о»! – передразнила она Марью. – Змеи подколодные! Мучители мои!
Поднялась и пошла из ограды, отряхивая сзади юбку.
– 40 —
Страда. Золотая легкая пыль в теплом воздухе. Ласковое вылинявшее небо, и где-то там, высоко-высоко в синеве, затерялись голосистые живые комочки – жаворонки. День-деньской звенят, роняя на теплую грудь земли кружевное, тонкое серебро нескончаемых трелей.
В придорожных кустах, деловито попискивая, шныряют бойкие птахи. По ночам сходят с ума перепела. Все живет беззаботной жизнью, ничто еще не предвещает холодных ветров и затяжных, нудных дождей осени.
Хлеба удались хорошие. Люди торопились управиться, пока держится ведро.
Жали серпами, косили литовками, пристроив к ним грабельки-крючья, лобогрейками. На полосах богачей, махая крыльями, трещали жнейки.
Николай Колокольников имел свою лобогрейку.
Настроились с утра. Сперва на беседку села Клавдя – показать Кузьме, как действовать граблями и когда поднимать и опускать полотно лобогрейки. Потом сел Кузьма.
Объехали круг, и Кузьма уже уверенно махал граблями, улыбался во весь рот.
Николай правил парой не приученных к лобогрейке лошадей. Перекрывая шум машины, крикнул Кузьме:
– Ну вот, видишь!
Кузьме нравилась эта работа. Четко обрезанная стенка ржи, а внизу движется, сечет ее зубастая, стрекочущая пила. Рожь вздрагивает, клонится…
На полотне уже набралось достаточно – на сноп. Теперь надо отпустить ногой педаль, которой полотно удерживается в наклонном положении, помочь граблями – и кучка ржи сползет с него. Следом идут бабы, вяжут снопы, а потом снопы составляют в суслоны.
Работа отвлекала Кузьму от беспокойных, въедливых мыслей. К вечеру он так устал, что заснул моментально. И во сне рожь все наплывала и наплывала на него, вздрагивала, клонилась – желтая, тучная…
С утра снова впрягли отдохнувших лошадей – и снова круг за кругом, круг за кругом по полосе…
В три дня все сжали. Начали свозить снопы на точок. Пошла молотьба. Ночевали тут же, под скирдой.
Неподалеку молотили Любавины.
Кузьма издали узнал Марью. Отошел за скирду, сел, привалившись спиной к снопам, задумался. «Что же делать? Неужели всю жизнь вот так мучиться?» Хочется ему, чтобы Марья была рядом, чтобы ей, а не Клавде, подавал он наверх, на скирду ковш с водой… чтобы ей смотрел в глаза.
Он не видел ее с того раза, когда она приходила в сельсовет. Хотел увидеть. Ходил на работу мимо их избы, думал встретить по дороге или около колодца. Один раз увидел ее в ограде, замедлил шаг – хотел хоть издали поздороваться.
Но Марья, заметив его, ушла в избу.
«Забуду, забуду, ни к чему это все», – думал Кузьма. Но не забыл. Аж осунулся, – упорно, мучительно и бесплодно думал о ней. Вспоминал походку ее, губы, глаза…
Мужа ее встречал раза два на улице. Шел, нагнув голову, мрачный, как зверь какой-то. Лениво поднял на Кузьму глаза, задержал взгляд на мгновение – насмешливый… И опустил голову. Не поздоровался.
«Красивый он», – подумал Кузьма.
Отмолотились рано. Вывезли хлеб, засыпали в закрома. И началось. Закучерявились, закрутились из труб в ясное небушко пахучие злые дымки – варился самогон из новой ржицы. Готовились свадьбы, крестины, именины…
Через пару дней появились первые ласточки: поздно вечером кто-то, громко топоча по дороге, бежал за кем-то и кричал диким голосом:
Николай усмехнулся:
– Чуешь, секретарь? Начинается.
– Много драк бывает?
– Посмотришь.
На третий день, к вечеру деревня кололась пополам. Почти в каждой избе гуляли. Ломились столы от земных даров. Самогон мерили ведрами. Пили. Пели. Плясали. Сосновые полы гнулись от топота…
Из одного дома переходили в другой, из другого в третий. В каждом начиналось все сначала. Потихоньку зверели. Затрещали колья, зазвенела битая посуда… Размахнулась, поперла через край дурная силушка.
На одном конце деревни сыновья шли на отцов, на другом – отцы на сыновей. Припоминались обиды годовалой давности.
Кузьма в эти дни был необходим, как гармонист. За ним прибегали и звали заполошным голосом:
– Скорей!
К ночи гулянка разгоралась, как большой пожар, неудержимо и безнадежно. Дикое, грустное мешалось со смешным и нелепым.
Ганя Косых, деревенский трепач и выдумщик, упился «в дугу», надел белые штаны, рубаху, вышел на дорогу и лег посередине.
– А я помер! – заявил он.
Кругом орали песни, плясали… Никто не замечал Ганю.
– Эй! – кричал Ганя, желая обратить на себя внимание. – А я помер!
Наконец заметили Ганю.
– Что ты, образина, разлегся здесь?
– Я помер, – скромно сказал Ганя и закрыл глаза.
– А-а-а!! – поняли. – Понесли хоронить, ребяты!
Наскоро, пьяной рукой сколотили три доски – гроб, положили туда Ганю, подняли на руки и медленно, с песнопениями, с причитаниями, понесли к кладбищу.
Впереди процессии шел Яша Горячий, нес вместо иконы четверть самогона, приплясывал и пел частушки. На нем была красная неподпоясанная рубаха, плисовые штаны и высокие хромовые сапоги-вытяжки.
Ганя Косых лежал в гробу, а вокруг него голосили, стонали, горько восклицали. Кто-то плакал пьяными слезами и громко сморкался.
– Ох, да на кого же ты нас покинул? Эх, да отлетал ты, голубочек сизый, отмахал ты крылушками!…
– Был ты, Ганька, праведный. Пойдешь ты, Ганька, в златы вороты!…
– Ох, да куда же я теперь, сиротинушка, денусь?! – какой-то верзила гулко колотил себя в грудь, крутил головой и просто и страшно ревел: – О-о-о-о-о!…
И тут Ганька не выдержал, перевернулся спиной кверху, встал на четвереньки и закричал петухом. Ждал – вот смеху будет. Это обидело всех. Ганьку выволокли из гроба, сдернули с него кальсоны и принялись стегать крапивой по голому заду. Особенно старался двухметровый сиротинушка.
– Мы тебя хоронить несем, а ты что делаешь, сукин сын?
– Братцы-ы! Помилуйте!
– А ты что делаешь? Помер – так лежи смирно!
– Так это ж… Это я, может, воскресать начал, – оправдывался Ганька.
– Загни ему салазки, Исусу!… Чтобы не воскресал