вокруг уже собрались люди и уже все равно и не стыдно кричать. – Мы же так опрокинемся!..
– Я те опрокинусь, – гудел негромко, с дрожью в голосе дядя Гриша, все вытирая окровавленный рот. – Я тя самого опрокину – башкой лохматой в помойное ведро вон. Шшенок.
Нюра налила в рукомойник воды, подвела сперва отца, вымыла ему лицо, приговаривая в том духе, что – бесстыдники, как дети малые, честное слово… Сцепи-и-лись. Чего не поделили?
– Россию! – высокопарно заявил Генка.
– Я вот те счас покажу Россию! – повысила голос и Нюра. – Трепач… На старика-то – с кулаками? Э-эх! А говоришь, книжки умные читаешь. Где же это написано, чтоб… Я вот не погляжу счас, что я баба, надаю по загривку-то, будешь знать.
– От тебя приму. Ты духовно чистый человек… Ты не врешь.
– А я што тебе?! – пошел дядя Гриша к Генке с мокрым лицом, но Нюра легко развернула его и сунула опять под рукомойник.
Потом дядя Гриша вытирался, а Генка мылся до пояса над шайкой, Нюра поливала ему из ковша. Потом она дала им свежие рубахи из сундука и из сундука же достала бутылку перцовки.
– От простуды берегла… но уж нате. И не коситесь друг на друга. Вот же глупые-то! Сказать кому, не поверят. Сцепились. Ты, Геночка, не зачитался случаем? Шибко уж языкастый да кулакастый стал. Смотри, а то, бывает, до дури зачитываются – с ума сходят. Давайте, и я с вами пригублю маленько. Миритесь.
Выпили втроем огневой славной перцовки… Посидели молча. Отошли.
– Спеть? – спросил Генка.
– Спой, – согласилась Нюра. – Только понятную какую-нибудь. А то у вас нынче не поймешь ни черта. Что за люди пошли! Живут непонятно, поют – и то непонятно.
– Сказано, – заговорил дядя Гриша, но заговорил как-то сипло, тонко. Прокашлялся. – Сказано: придет владыка мира… Сперва их четверо придут, потом один троих подомнет под себя и станет единовластно владычить. Это и будет – антихрист шестьсот шестьдесят шесть, три шестерки. И будет он владычить три с половиной года, но законы его будут действовать только три года. Но перед тем как он придет, он разошлет по свету своих агентов: они все тут перепутают. Вот Геночка наш преподобный и есть тот самый агент.
Генка начал было слушать про антихриста 666, но бросил и склонился к гитаре.
– Бледно, – сказал он. – Могли бы поярче что-нибудь выдумать. А потому бледно, что нет истинной веры. Поэтому и примитив такой. Итак, понятную! – объявил он. И запел:
То, ох, не ве-етер ветку кло-онит,
Не, ох, не дубра-авушка-а шуми-ит…
Бросил, задумался, посасывая разбитую губу.
– Чего ж бросил-то? Хорошо ведь начал, – сказала Нюра.
– А возможно, что это не притворство у вас, – заговорил Генка из своих дум. И посмотрел на дядю Гришу. – Возможно, что тут налицо элементарная самодеятельность. – Он долго и участливо смотрел на дядю. Тот тоже глянул на него и обиженно отвернулся, поморщился даже от Генкиного словоблудия.
– Пой-ка лучше, правда.
Но Генка петь больше не стал, сидел, облокотившись на гитару, смотрел в окно.
– Корова-то!.. Матушка ты моя, давно уже ворота поддеёт, стоит! – спохватилась Нюра, увидев корову у ворот. И побежала впустить ее.
Генка и дядя Гриша безучастно следили, как она пробежала по двору, открыла ворота и впустила большую комолую корову. И шла с ней по двору и что-то ей говорила.
– Корова, – задумчиво сказал Генка. Непонятно, к чему он это сказал.
Дядя Гриша все смотрел, как Нюра сняла с колышка выжаренный знойным июльским солнышком подойник, ловким коротким движением подобрала край юбки у сгиба колен сзади, села доить. В дно подойника звонко ударили первые, невидимые отсюда струйки молока. И Генка мысленно, как въявь, увидел, как бьют в дно теплые стремительные стрелки, как пузырится на дне, а новые струйки попадают в пузырьки, они лопаются, и белые капельки-брызги летят невысоко и обильно и стекают по бокам ведра тонюсенькими ручейками. И скоро там все вспенится, и струйки уже не будут звенеть, а будут втыкаться в белую шапку с мягким, ласковым, сдобным каким-то звуком. Сильная Нюра чуть покачивалась сидя – вправо-влево, вправо-влево – в такт, как двигались руки, и под белой кофточкой с цветочками шевелились ее широкие лопатки.
– Корова… – еще раз в раздумье сказал Генка. – Этой ночью напишу стихи. Если не затуманю голову. Давай по маленькой?
– Хватит, – сказал дядя Гриша. – Не хочу больше.
– Ну и я не буду, – решил Генка и отодвинул перцовку подальше от себя. – Лучше стихи напишу. Про корову.
И стало это у Константина Смородина как болезнь: днем, на работе, рисует свои вывески, плакаты, афиши, а вечером, дома, начинает все ругать – свою работу, своих начальников, краски, зрителя, всех и все.
– Долбаки! – зло говорил он и стискивал зубами янтарный мундштук. – Если они рекламируют пиво, то на вывеске обязательно давай счастливое рыло. Почему?! – Константин Смородин, маленький, грудастый, в пляжном халате 54-го размера, походил на воробья, которому зачем-то накинули детскую распашонку. – В чем здесь логика восприятия? Счастье – в кружке пива?
Жена Константина Смородина, худощавая, медлительная, смотрела большими темными глазами чуть выше мужа, о чем-то думала о своем, затяжном и неясном. Она работала кассиром в кинотеатре и могла думать вот так вот – рассеянно и бесконечно, – даже когда продавала билеты. Отрывала билетики, брала деньги, сдавала сдачу – и думала, думала. Она была очень молчалива. Константин Смородин упражнялся перед ней как хотел – она до поры до времени не реагировала. Да он и не требовал, чтоб она реагировала. И – странно тоже – почему-то его не интересовало, о чем она думает, он не спрашивал.
– А если я вам, вместо счастливого лица, нарисую кружку пива и большой кукиш – это как? А ведь тут ба-альшой смысл! – Константин Смородин мастеровито посасывал мундштук, щурил глаза от дыма, но мундштук изо рта не вынимал. – Не согласны? А я вам докажу! Пойдем по логике. Чтобы выпить кружку пива, ты должен на жаре отстоять очередь. Потом – ты взял кружку пива. Выпил. Постоял маленько, тебе еще захотелось. Но ты посмотрел на очередь, поднял руку и резко опустил – и пошел в магазин. Взял бутылку вина и выпил ее на жаре. Тебя развезло… Ты пошарил в кармане – у тебя оказалось еще два рваных. Ты, как говорится, «затроил», в результате пришел домой на бровях. Шум. Скандал. Все началось с кружки пива.
Константин Смородин, удовлетворенный, смотрел в дымчато-темные, чуть влажные глаза жены… Она ему – из далеких-далеких каких-то своих дум – кивала поощрительно.
– Пойдем еще по логике… – продолжал Смородин. И так ходил он по этой логике каждый вечер, нервничал, злился, но не уставал и не отчаивался.
– Будешь ужинать? – спрашивала жена.
– Окрошечки бы… М-м? – спрашивал Смородин. – Холодненькой.
– Садись.
Хлебая окрошку, Смородин опять возмущался.
– Окрошка из сладкого кваса! Ну не ё-моё?! – В недавнем прошлом Смородина значилась тюрьма, лет пять, – за отдаленное участие в изготовлении фальшивых денег, он прихватил в лагере тамошний сочный, богатый образами язык и обильно вплетал разные слова и словечки в теперешнюю мирную речь. – Пить его – еще туда-сюда, но окрошка-то!.. Сахар с луком! Ну делай: для питья один, для окрошки – другой, кислый. Ну что же – сладкая окрошка-то?! Или тоже от фонаря: все съедят?! Ну, кумовья, я их маму…
– Не ругайся, – спокойно просила жена.
– Я не ругаюсь, я злюсь. Хорошая злость помогает в работе, это еще мой учитель говорил. «Как, – говорит, – дойдет, что охота укусить кого-нибудь, – беги к холсту!»
У Смородина был и учитель, оказывается: деревенский любитель, добрый человек, не от мира сего, дядя Иван, коновал, философ и художник. Он давно помер, но Смородин хранил о нем светлую память. Философия дяди Ивана покоилась на трех китах. 1. Когда тебя обижает кто-нибудь, ты думай про того: «Дурак, делать, что ли, больше нечего?» 2. Не гонись за богатством – меньше хлопот. 3. Самые хорошие люди – кони. Когда изведут всех коней под корень, наступит конец света, в том смысле, что каждый озлобится на каждого.
Были у него и еще правила, но так, на каждый день. Например: если тебе нечего делать, а делать чего-нибудь всегда надо, – складывай песню. Или рисуй. Или на балалайке играй. Только не торчи без дела, лучше как-нибудь скрась людям жизнь. Смородин не все усвоил из учения дяди Ивана, то есть почти ничего не усвоил. Как подрос, попал в город, так пошло его носить, как-то не до правил стало. Какие правила! Несет тебя – цепляйся за все, что подвернется под руку, иначе в этой опасной реке булькнешь и только пузыри от тебя пойдут. Но кое-что Смородин все же взял из житейской науки дяди Ивана: например, никогда не ленился работать. И теперь у Смородина была работа. Большая! Был холст… Он стоял в маленькой отдельной комнатке против окна – от стены до стены. Он стоял здесь с год уже; работа подвигалась трудно, но подвигалась упорно. Вот что было на холсте. Стоит стол, за столом сидят два человека… с одинаковым лицом. Никакого зеркала, просто два одинаковых человека сидят за столом, и один целится в другого (в себя, стало быть) пистолетом. Картина должна называться «Самоубийца». Откуда, из каких подвалов вынес Смородин такую печальную тему, это станет понятно несколько позже. Впрочем, это и теперь не секрет: тему и сюжет подсказала жена Константина Смородина, эта странная задумчивая женщина.
Когда Смородин входил в маленькую комнатку, на лице его появлялось выражение злой решимости. Укусить не укусить, но надавать в зубы кому-нибудь – с таким лицом только и делать. Он подолгу стоял перед полотном в пляжном халате, перехваченном в талии толстым поясом с шишками на концах, стоял, сунув руки глубоко в карманы халата, сосал мундштук и свирепо щурился. Жена его не входила во время работы в комнатку, он не велел.
Работал Смородин днем, чаще в субботу и воскресенье. Световой день его заканчивался рано, и, когда поздно вечером приходила жена с работы, Смородин сидел обычно на кухне в неизменном халате, пил чай.
– Как дела? – спрашивал Смородин.
Жена пожимала плечами, что – «никак». Молча переодевалась (тоже надевала халат), молча ж подсаживалась к столу и пила чай. А Смородин рассказывал.
– Захожу вчера к своему долбаку: