мне.
Предстояло прощание с печкой. Всякий раз, когда Иван куда-нибудь уезжал далеко, мать заставляла его трижды поцеловать печь и сказать; «Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю». Причем всякий раз она напоминала, как надо сказать, хоть Иван давно уж запомнил слова. Иван трижды ткнулся в теплый лоб печки и сказал:
– Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю.
…И пошли по улице; мать, сын и собака.
Ивану не хотелось, чтоб мать провожала его, не хотелось, чтоб люди глазели в окна и говорили: «Ванька-то… уезжает, што ль, куда?»
Попался навстречу дед, с которым они вчера беседовали на сон грядущий. Иван остановился. Он подумал, что, постояв, мать не пойдет дальше, а повернет и уйдет с соседом.
– Поехал?
– Поехал.
Закурили.
– Рыбачил, што ль?
– Попробовал поставить переметишки… Рано ишо.
– Рано,
Мать стояла рядом, сцепив на фартуке руки, не слушала разговор, бездумно, не то задумчиво глядела в ту сторону, куда уезжал сын.
– Не пей там,– посоветовал дед.– Город – он и есть город – чужие все. Пообвыкни сперва…
– Што я, алкаш, што ли?
Еще постояли.
– Ну, с богом! – сказал старик.
– Бывай.
Старик пошел своей дорогой. Иван посмотрел на мать… Она, все так же глядя вперед, пошла, куда им надо идти. Иван пошел рядом.
Прошли немного.
– Мам… иди домой.
Мать послушно остановилась. Иван слегка приобнял ее… Голова ее затряслась у него на груди. Вот этот-то момент и есть самый тяжелый. Надо сейчас оторвать ее от себя, отвернуться и уйти.
– Ладно, мам… Иди. Я сразу письмо напишу. Как приеду, так… Ничего со мной не случится! Не ездют, што ль, люди? Иди.
Мать перекрестила его… И осталась стоять. А Иван уходил. Глупый пес увязался за ним. Он всегда ходил с хозяином на работу.
– Пошел! – сердито сказал Иван.
Дик повилял хвостом и продолжал бежать впереди.
– Дик! Дик! – позвал Иван.
Дик подбежал. Иван больно пнул его, пес заскулил, отбежал в сторону. И с удивлением смотрел на хозяина. Иван обернулся. Дик вильнул хвостом, тронулся было с места, но не побежал, остался стоять. И все так же удивленно смотрел на хозяина. А подальше стояла мать…
«Нет, надо на свете одному жить. Тогда легко будет»,– думал Иван, стиснув зубы. И скоро вышагивал по улице – к автобусу.
Беседы при ясной луне
Марья Селезнева работала в детсадике, но у нее нашли какие-то палочки и сказали, чтоб она переквалифицировалась.
– Куда я переквалифицируюсь-то? – горько спросила Марья. Ей до пенсии оставалось полтора года.-Легко сказать-переквалифицируйся… Что я, боров, что ли,– с боку на бок переваливаться? – Она поняла это «переквалифицируйся» как шутку, как «перевались на другой бок».
Ну, посмеялись над Марьей… И предложили ей сторожить сельмаг. Марья подумала и согласилась.
И стала она сторожить сельмаг.
И повадился к ней ночами ходить старик Баев. Баев всю свою жизнь проторчал в конторе – то в сельсовете, то в заготпушнине, то в колхозном правлении,– все кидал и кидал эти кругляшки на счетах, за целую жизнь, наверно, накидал их с большой дом. Незаметный был человечек, никогда не высовывался вперед, ни одной громкой глупости не выкинул, но и никакого умного колена тоже не загнул за целую жизнь. Так средним шажком отшагал шестьдесят три годочка, и был таков. Двух дочерей вырастил, сына, домок оборудовал крестовый… К концу-то огляделись – да он умница, этот Баев! Смотрика, прожил себе и не охнул, и все успел, и все ладно и хорошо. Баев и сам поверил, что он, пожалуй, и впрямь мужик с головой, и стал намекать в разговорах, что он – умница. Этих умниц, умников он всю жизнь не любил, никогда с ними не спорил, спокойно признавал их всяческое превосходство, но вот теперь и у него взыграло ретивое – теперь как-то это стало неопасно, и он запоздало, но упорно повел дело к тому, что он – редкого ума человек.
Последнее время Баева мучила бессонница, и он повадился ходить к сторожихе Марье – разговаривать.
Марья сидела ночью в парикмахерской, то есть днем это была парикмахерская, а ночью там сидела Марья: из окон весь сельмаг виден.
В избушке, где была парикмахерская, едко, застояло пахло одеколоном, было тепло и как-то очень уютно. И не страшно. Вся площадь между сельмагом и избушкой залита светом; а ночи стояли лунные. Ночи стояли дивные: луну точно на веревке спускали сверху – такая она была близкая, большая. Днем снежок уже подтаивал, а к ночи все стекленело.) и нестерпимо, поддельно как-то блестело в голубом распахнутом свете.
В избушке лампочку не включали, только по стенам и потолку играли пятна света – топился камелек. И быстротечные эти светлые лики сплетались, расплетались, качались и трепетали.
И так хорошо было сидеть и беседовать в этом узорчатом качающемся мирке, так славно чувствовать, что жизнь за окнами – большая и ты тоже есть в ней. И придет завтра день, а ты и в нем тоже есть, и что-нибудь, может, хорошее возьмет да случится. Если умно жить, можно и на хорошее надеяться.
– Люди, они ведь как – сегодняшним днем живут,– рассуждал Баев.– А жизнь надо всю на прострел брать. Смета!..– Баев делал выразительное лицо, при этом верхняя губа его уползала куда-то к носу, а глаза узились щелками – так и казалось, что он сейчас скажет: «чево?» – Смета! Какой же умный хозяин примется рубить дом, если заранее не прикинет, сколько у него есть чево. В учетном деле и называется – смета. А то ведь как: вот размахнулся на крестовый дом – широко жить собрался, а умишка, глядишь,на-пятистенок едва-едва, Просадит силенки до тридцати годов, нашумит, наорется, а дальше – пшик. Марья согласно кивала головой.
И правда, казалось, умница Баев, сидючи в конторах, не тратил силы, а копил их всю жизнь – такой он был теперь сытенький, кругленький, нацеленный еще на двадцать лет осмеченной жизни.
– Больно шустрые! Я как-то лежал в больнице… меня тогда Неверов отвез, председателем исполкома был в войну у нас, не помнишь?
– Нет. Их тут перебывало…
– Неверов, Василий Ильич. А тогда что, С молокопоставками не управились – ему хоть это.,, хоть живым в могилу зарывайся. Я один раз пришел к нему в кабинет, говорю: «Василий Ильич, хотите, научу, как с молокопоставками-то?» – «Ну-ка»,– говорит. «У нас колхозники-то все вытаскали?» – «Вроде все, – говорит. – А что?» Я говорю: «Вы проверьте, проверьте – все вытаскали?»
– Ох, тада и таска-али! – вспомнила Марья.– Бывало, подоишь – и все отнесешь. Ребятишкам по кружке нальешь, остальное – на молоканку. Да ведь планы-то какие были… безобразные!
– Ты вот слушай! – оживился Баев при воспоминании о давнем своем изобретательном поступке.– «Все вытаскали-то? Или нет?» Он вызвал девку: «Принеси,– говорит,– сводки». Посмотрели: почти все, ерунда осталась. «Ну вот,– говорит,– почти все».– «Теперь так,– это я-то ему,– давайте рассуждать: госпоставки недостает столько-то, не помню счас сколько, Так? Колхозники свое почти все вытаскали… Где молоко брать?» Он мне: «Ты,говорит,– мне мозги не… того, говори дело!» Матерщинник был несусветный. Я беру счеты в руки: давайте, мол, считать, Допустим, ты должна сдать на молоканку пятьсот литров.– Баев откинул воображаемых пять кругляшек на воображаемых счетах, посмотрел терпеливо и снисходительно на Марью.– Так? Это из расчета, что процент жирности молока у твоей коровы такой-то.– Баев еще несколько кругляшек воображаемых сбросил, чуть выше прежних.– Но вот выясняется, что у твоей коровы жирность не такая, какая тянула на пятьсот литров, а ниже, Понимаешь? Тогда тебе уж не пятьсот литров надо отнести, а пятьсот семьдесят пять, допустим. Сообразила?
Марья не сообразила пока.
– Вот и он тогда так же: хлопает на меня глазами: не пойму, мол. Снимайте, говорю, один процент жирности у всех – будет дополнительное молоко. А вы это молоко, с колхозников-то, как госпоставки пустите. Было бы молоко, в бумагах его как хошь можно провести. Ох, и обрадовался же он тогда. Проси, говорит, что хочешь! Я говорю: отвези меня в городскую больницу – полежать. Отвез.
Марья все никак не могла уразуметь, как это они тогда вышли из положения с госпоставками-то.
– Да господи! – воскликнул Баев.– Вот ты оттаскала свои пятьсот литров, потом тебе говорят: за тобой, гражданка Селезнева, еще семьдесят пять литров. Ты, конечно,– как это так? А какой-нибудь такой же, вроде меня, со счетиками: давайте считать вместе… Вышла, мол, ошибка с жирностью. Работник, мол, недоглядел… А я-в горбольнице. С сельской местности-то туда и счас не очень берут. А я вон когда попал!
– А чего?.. Заболел, што ли?
– Как тебе сказать… Нет. Недостаток-то у меня был: глаза-то и тогда уж… Почти слепой был. Из-за того и на войну не взяли. Но лег я не потому, а… как это выразиться… Охота было в горбольнице полежать. Помню, ишо молодой был, а все лумал: как же бы мне устроиться в горбольнице полежать? А тут случай-то и подвернулся. Да. Приехал я, мне, значит, коечку, чистенько все, простынки, тумбочка возле койки… В палате ишо пять гавриков лежат, у кого что: один с рукой, один с башкой забинтованной, один тракторист лежал – полспины выгорело, бензин где-то загорелся, он угодил туда. Та-ак. Ну, ладно, думаю, желание мое исполняется.
– Дак чего, просто вот полежать, и все? – никак не могла взять в толк Марья.
– Все. Ну-ка, как это тут, думаю, будут ухаживать за мной? Слыхал, что уход там какой-то особенный. Ну, никакого такого ухода я там не обнаружил – больше интересуются: «Что болит? Где болит?» Сердце, говорю, болит – иди, доберись до него. Всего обстукали, обслушали, а толку никакого. Но я к чему про горбольницу-то: про людей мы заговорили… Пришел, значит, я в палату, лежат эти козлы… Я им по-хорошему: «Здравствуйте, мол, ребята!» И прилег с дороги-то соснуть малость: дорога-то дальняя, в телеге-то натрясло. Сосну, думаю, малость. Поспал, значит, мне эти козлы говорят: «Надо анализы собирать».– «Какие анализы?» – «Калу,– говорят,девятьсот грамм и поту пузырек». Я удивился, конечно, но…
Тут Марью пробрал такой смех, что она досмеялась до слез. Баев тоже сперва хмыкнул, но потом строго ждал, когда она отсмеется.
– Ну и как? – спросила Марья, вытирая глаза концом полушалка.– Собрал?
– Стали сперва собирать пот,– продолжал Баев, недовольный, что из рассказа вышла одна комедия: он вознамерился извлечь из него поучительный вывод.– Укрыли меня одеялами, два матраса навалили сверху, а пузырек велели под мышку зажать – туда, мол, пот