Сказал:
– Неплохо.
Затем он подошел к урке и внимательно всмотрелся в него.
– Да, – сказал он. – Совершенно точно! Встать!
– Ша… – заговорил было урка.
– Встать! – опять скомандовал очкарик довольно властно.
– Ша, – сказал урка, поднимаясь. – В щем дело?
Очкарик развернулся и влепил ему такую же звонкую, такую же отчетливую пощечину, как и давеча. Урка кинулся было на очкарика, но тот умело уклонился и правой в челюсть свалил урку на кровать.
– Это был я, – сказал очкарик спокойно. – Я вспомнил это идиотское «бока».
Урка хотел опять вскочить и вскочил, но очкарик спокойно стоял и ждал, так профессионально стоял и ждал, что урка… остался стоять.
– Та пьяная шляпа – это был я, – пояснил очкарик. – Я вспомнил слово «бока»… и узнал вас. Что вы отняли часы – это я готов понять: с такой рожей дарить, например, часы – нелепо. Но за что вы меня еще и ударили?
– Да що ты ко мне пришился?! – заорал урка истерично. – Какие щасы?
Открылась дверь, и вошел старшина. Он заглянул в бумажку с трудом прочитал:
– Гриши… Гриша-ков и Ковалев, к дежурному. В простынях прямо, там переоденетесь.
Урка и очкарик пошли на выход.
– Товарищ… – сказал социолог. – Очки-то.
– О! – спохватился очкарик. – Извините. Спасибо.
– Пожалуйста. Вы еще вернетесь?
Очкарик пожал плечами:
– Не знаю.
Старшина и двое в простынях вышли.
– Надавал он ему, – с восхищением сказал сухонький.
– Хилый-хилый, а двинул хорошо, правда, – Соколов нервно потер руки. – В челюсть красивый был удар.
– Сейчас вас, наверно, будут вызывать, – заговорил социолог. – Я бы хотел, чтобы еще кто-нибудь… Может быть, вы? – обратился он к сухонькому.
– Нет, – твердо сказал сухонький. – Я не буду.
– Почему?
– Не буду… Все, – у сухонького отчеканилась на лице непреклонность. Он пояснил: – Пусть наука занимается своим делом, а не бегает по вытрезвителям. Нашли тоже… Делать, что ли, больше нечего?
– Да почему вы так?
– Да потому! До сих пор на луну не высадились, а по вытрезвителям бегаете. На луну лететь надо, вот что! – сухонький чего-то осмелел и стал кричать на социолога. – Взяли моду – рису-уют, высмеивают… А на луну кто полетит?! Пушкин? Чем рисованием-то заниматься, на луну бы летели. А то на луну вас не загонишь, а по вытрезвителям бегать – это вы рады без ума. Чего тут хорошего? – бегаете… Чего тут интересного? Ничего тут интересного нет – хворают люди, и все. Тяжело людям, а вы бегаете с вопросами. На луну надо лететь!
Социолог очень изумился… Он пооглядывался кругом, – полагая, что и все тоже изумились, – все внимательно слушали сухонького, и он тоже стал слушать. Сухонький враз как-то устал, лег на кровать и закрылся простыней.
– Последние силы растратишь тут, – сказал он. – У меня никаких историй не было, – еще сказал он, помолчав. – Я ручной. Причин никаких нету… Тоски тоже. И грусти нет. Я сам по себе… Независимый.
Социолог пожал плечами, посидел, уткнувшись в блокнотик, что-то записал. Потом повернулся к Ивану-трактористу.
– Я тоже, – сразу отрубил Иван.
– Что «тоже»? – не понял социолог.
– У меня тоже тоски нет.
– Ну, вы же причину ищите.
– Да…
– Вот. Я ее не знаю. Но тоски никакой не было. Ехал в баню… Наоборот, хорошо на душе было.
– Нет, они этого не понимают! – вскричал вдруг сухонький и сел в кровати. – Ты им дай тоску какую-то – печаль! А так просто не может человек выпить! Просто – взял и…
Тут вошел старшина и объявил:
– Собирайтесь. Поедем в суд.
– Вот, – сказал сухонький, – а мы тут причину ищем. Счас нам найдут причину… помогут.
Суд
И грянул суд.
Судили три строгие женщины. Они сидели за столом, одна, похоже, главная, – в центре, две – по бокам, пожилая и молодая.
Подсудимые сидели в коридоре. Урки среди них не было.
Первого вызвали очкарика.
– Григорьев, – позвал старшина.
Подсудимые все пошевелились… Очкарик встал и пошел к двери, которая вела в комнату судей.
– Гришаков, – поправил он старшину.
– Чего? – не понял тот.
– Моя фамилия Гришаков, а не Григорьев.
– Какая разница, – мирно сказал старшина.
– Разница большая, – заметил сухонький. – Одно дело…
– Ждите! – велел старшина. Сухонький замолк.
– Здравствуйте, – сказал очкарик женщинам-судьям. С ним тоже поздоровались. И сказали:
– Садитесь.
– Мы ознакомились с вашим делом, – заговорила главная женщина. – Здесь – показания свидетелей… Заявление заведующего магазином…
– Надо же – дело! – усмехнулся очкарик. Но он рано стал усмехаться, он это скоро понял.
– Вы пока не улыбайтесь, – сказала пожилая женщина. – Не надо пока.
– Да нет, я… но не очень ли это громко – дело? Там дела-то нет.
– Есть дело, – говорила дальше главная женщина. – И вам действительно рано улыбаться.
– А в чем дело-то?
– Мы хотим услышать это от вас.
– Я плохо помню. С утра вообще ничего не помнил… С мясником что-то? В магазине? Мне в милиции сказали сейчас…
– Вы оскорбили продавца мясного отдела Завалихина Геннадия Николаевича…
– О-о, – простонал очкарик. – Он же обвешивает покупателей! Этот лоб нахально обвешивает всех покупателей, я ему сказал это…
– Минуточку, минуточку, – прервала его главная женщина, – давайте по порядку: вы сделали замечание продавцу. И выражайтесь… точнее: фамилия продавца Завалихин, никакой он не лоб.
– Он самый настоящий лоб, лоботряс, жулик…
– Сейчас не о нем речь, мы говорим о вас.
– Хорошо. Что вас интересует?
– Я не помню.
– Напомню. Двадцать пятого сентября сего года вы пришли в продовольственный магазин номер двадцать восемь, – стала рассказывать с бумажки женщина, – и сделали замечание продавцу мясного отдела Завалихину Геннадию Николаевичу, что он обвешивает покупателей. Завалихин вышел из-за прилавка и вывел вас на улицу…
Очкарик поежился, качнул головой. Сказал негромко и горько:
– Кошмар.
– Кошмар не в этом. Кошмар дальше: вы пошли, где-то напились и пришли в таком состоянии выяснять отношения с Завалихиным. Вас попытались остановить…
– Хорошо… дальше не нужно: я что-то такое припоминаю. А где у меня часы отняли?
– Это вы должны вспомнить, здесь происшествие в магазине…
– Хорошо… черт с ним, с часами. Что я теперь должен делать?
Три женщины выразительно посмотрели на него. Очкарик занервничал.
– Я не понимаю, – сказал он. – Ну, случилось… что дальше?
– Вы должны объяснить, почему вы устроили дебош в магазине. Почему напились? Часто это у вас?
– Я напился с отчаяния. Когда этот лоб выставил меня из магазина, я решил, что наступило светопреставление, конец.
– Не надо острить, – попросила молодая женщина. – Вы не уголовник, вы научный сотрудник, не забывайте об этом.
– Я не острю, – заволновался очкарик. – И, пожалуй-ста, не напоминайте, кто я такой – это не имеет никакого значения.
– Это имеет значение.
– Это не имеет никакого значения, – уперся очкарик. – Это абсолютно все равно. Я решил, что дальше жить бессмысленно. У вас было когда-нибудь такое чувство?
– Здесь мы спрашиваем, Гришаков, – заметила главная женщина.
– Я и отвечаю: я отчетливо понял, что наступил конец света. Конец… – Гришаков мучительно поискал, как еще обозначить «конец», не нашел. – Конец, понимаете? Дальше я буду притворяться, что живу, чувствую, работаю…
– Он ударил вас?
– Нет, просто выкинул из магазина… И закрыл дверь. Я думал, он будет драться… я приготовился драться, поэтому покорно шел из магазина. Это ужасно… Это катастрофа.
– В чем катастрофа? – спросила пожилая женщина. – Уточните, пожалуйста.
– В том, что меня выкинули из магазина. Даже так: катастрофа в том, что… Не знаю, – вдруг резко сказал Гришаков. – Неужели вы сами не понимаете? В магазине орудует скотина… Черт, не знаю. Противно мне об этом говорить.
Как я понимаю рассказ*
Начну с кино, как ни странно. Всякое зрелище, созданное художником ради эстетического наслаждения, есть гармония красок, линий, света, тени, движения. Главное – движения. Мёртвым искусство не бывает. А движение не бывает кособоким, кривым, ибо это уже не движение, а развал на ходу.
Кино. Зрелище несколько грубоватое, потому что тут налицо психоз в массовости восприятия. Совсем не одно и то же, когда в зрительном зале сидят десять человек или пятьсот. Но никого это не страшит. Человек идёт в кино и с удовольствием отдаётся захватывающей силе этого властного искусства, и чувствует себя соучастником какого-то массового «подсматривания», и ему нисколько не мешает сосед, который плачет рядом или смеётся. Они даже как-то роднее становятся оттого, что вместе переживают одно и то же.
Но вот неумолимый закон. Как только в фильме начинает выбиваться какая-нибудь его составная часть, как только обнаруживается, что зрелище утратило движение, скособочилось и затопталось на месте, так кино сразу теряет свою магическую силу и начинает раздражать. Раздражает ложная значительность, отсутствие характеров у героев, их грустная беспомощность перед лицом всех сидящих в зале, ложь, выдуманная психология, сочинённые в кабинетах ситуации – всё, что не жизнь в её стремительном, необратимом движении. Такое ощущение возникает, будто при тебе избивают кого-то слабого, а ты связан ремнями. И горько, и больно, и стыдно.
В произведении искусства всё на месте, всё в меру, и даже всего как будто чуть-чуть мало. Всякий раз, когда я начинаю смотреть «Чапаева», я как будто начинаю бежать (прямо до галлюцинации). И удивительно хорошо от этого упоительного чувства. И всякий раз, когда фильм подходит к концу, я обнаруживаю с грустью, что бежал слишком скоро, радость кончилась, моё движение прекратилось.
Теперь о рассказе. Совсем разные явления – кино и рассказ. А законы, по которым сработаны хорошие фильмы и рассказ, одни.
Мне нравится в хорошем рассказе деловитость, собранность. Ведь что такое, по-моему, рассказ? Шёл человек по улице, увидел знакомого и рассказал, например, о том, как только что за углом брякнулась на мостовой старушка, а какой-то ломовой верзила захохотал. А потом тут же устыдился своего дурацкого смеха, подошёл, поднял старушку.
Да ещё оглянулся по улице – не видел ли кто, как он смеялся. Вот и всё. «Иду сейчас по улице, – начинает рассказывать человек, – вижу, идёт старушка. Поскользнулась – бряк! А какой-то верзила кэ-эк захохочет…» Так, наверно, он будет рассказывать. А если бы он начал так: «Я проснулся сегодня в каком-то подавленном состоянии. Ночью кошмары какие-то снились – звери какие-то…» – «Выпил вчера?» – поинтересуется знакомый рассказчика. Что он должен ответить? «Я ему про старушку, а он мне – про „выпил“!