топором не тяпнуть, упру костыли в ямки, наклонюсь – и долбаю, пока в глазах не потемнеет. А потом – сижа: костыли под зад, чтоб ко льду не примерзнуть, – и тоже… А жил у сторожихи одной, у старушки. У ей у самой-то… с тамбур жилья, но уж… куда тут деваться. На полу спал, из двери – по полу – холод тянет. Маленько сосну с вечера, а часа в три просыпаюсь от холода, иду забор потихоньку тревожить: доски три оторву – и в камелек. А она, сторожиха-та – так: глянет выйдет и снова к себе. Один раз проснулся – ее нету. Я оделся и покостылял к забору… Только оторвал одну доску, слышу – бах! Аж щепки полетели от забора у меня над головой – дробью саданула…
Рассказывая это, синеглазый все покашливал, и это делало рассказ его жутким. А тут он, как дошел до этого места, когда бабка шарахнула в него сослепу, тут он засмеялся – хотел, чтоб это выглядело забавно, и мы бы тоже посмеялись. Но – засмеялся и закашлялся и так, покашливая и посмеиваясь, досказал:
– Я кричу: Глебовна, ить я это! Ну, услышала голос, узнала… Чуток бы пониже взяла, аккурат бы в голову угодила. Я, говорит, думала: лезет кто. А чего там брать! Эти… заводы демонтировали и свозили, и валили пока в кучу – железо…
– Ну да, у ней же инструкция!
– Конечно. Стрелять еще умела!..
– Она боевая была старуха, – продолжал синеглазый весело, довольный, что заинтересовал своим рассказом; он вовсе не жаловался. – Много мне порассказывала ночами, пока, бывало, у камелька-то сидим. А уж к весне мне общежитие дали – легче стало.
– Ну, и нога, наверно, стала подживать.
– Ногу я еще года полтора после этого… Главно, болеть не болит, а двигать ей не могу.
– Это многие тогда так, года по три с костылями ходили.
– Да…
Накануне он мне рассказал анекдот. Он любил слушать анекдоты, смеялся потихоньку, когда в курилке рассказывали, но сам, я не слышал, чтоб рассказывал всем. А тут мы ждали очередь к телефону, он меня притиснул в уголок и торопливо, неумело рассказал:
– Ворона достала сыр, так, села на ветку – и хочет уже его… это… клевать. Тут лиса: спой. А ворона ей: а ху-ху не хо-хо? Зажала сыр под крыло и говорит: теперь давай потолкуем. Тогда лиса…
Тут подошла его очередь звонить.
– Вам, – сказали ему.
Он скоренько сунул монетку в узкий ротик телефона-автомата и стал набирать номер. Он еще машинально улыбался, думая, наверно, о вороне, которая натянула нос хитрой лисе.
А потом я звонил… Я говорил, а краем глаза видел синеглазого: он ждал меня, чтобы досказать анекдот. Смотрел на меня и заранее опять улыбался своими невыразимо прекрасными, печальными глазами. Но тут его куда-то позвала сестра. Он ушел.
Этой же ночью он умер.
Я проснулся от торопливых шагов в коридоре, от тихих голосов многих людей… И почему-то сразу кольнуло в сердце: наверно, он. Выглянул из палаты в коридор – точно: стоит в коридоре такой телевизор, возле него люди в белых халатах, смотрят в телевизор, некоторые входят в палату, выходят, опять смотрят в телевизор. А там, в синем, как кусочек неба, квадрате прыгает светлая точка… Прыгает и оставляет за собой тусклый следок, который тут же и гаснет. А точечка-светлячок все прыгает, прыгает… То высоко прыгнет, а то чуть вздрагивает, а то опять подскочит и следок за собой вытянет. Прыгала-прыгала эта точечка и остановилась. Люди вошли в палату, где лежал… теперь уж труп; телевизор выключили. Человека не стало. Всю ночь я лежал потом с пустой душой, хотел сосредоточиться на одной какой-то главной мысли, хотел – не понять, нет, понять я и раньше пытался, не мог – почувствовать хоть на миг, хоть кратко, хоть как тот следок тусклый, – чуть-чуть бы хоть высветлилась в разуме ли, в душе ли: что же это такое было – жил человек… Этот и вовсе трудно жил. Значит, нужно, что ли, чтобы мы жили? Или как? Допустим, нужно, чтобы мы жили, то тогда зачем не отняли у нас этот проклятый дар – вечно мучительно и бесплодно пытаться понять: «А зачем все?» Вон уж научились видеть, как сердце останавливается… А зачем все, зачем! И никуда с этим не докричишься, никто не услышит. Жить уж, не оглядываться, уходить и уходить вперед, сколько отмерено. Похоже, умирать-то – не страшно.
Ночью в бойлерной*
Сам Иван Максимович несколько нескромно называет себя – сантехник, а вообще он дежурит в бойлерной. Через двое суток на третьи выпадает дежурить в ночь. И как раз ночные-то смены он очень любит.
Домина, под которым бойлерная, огромный, сколько там людей разных!.. И вот – ночь: магазины закрыты, а кто-то, допустим, поругался с женой, кто-то затосковал так, что хоть криком кричи… Да мало ли! Куда человеку деваться с растревоженной душой? Ведь она же болит, душа-то. Зубы заболят ночью, и то мы сломя голову бежим в эти, в круглосуточные-то, где их рвут. А с душой куда? Где тебя послушают, посочувствуют? К дяде Ване, в бойлерную. Там у него уютно, тепло… Трубы, много труб, в трубах тихонько поет и потрескивает, как в печке. Огонек тусклый под потолком… Возле стены, в нише, удобный лежак, старенький тулуп раскинут, подушка.
В эту ночь Максимыч и не пробовал ложиться. Он сидел у самодельного крашеного столика и задумчиво постукивал пальцами в столешницу. Лицо у него тоже задумчивое… Лицо у него – доброе, смышленое, немного усталое, но бесконечно доброе, в глазах, в морщинках вокруг глаз – столько терпения, покоя, столько мудрости житейской, что – куда же и спускаться с больной-то душой? К нему и спускались.
Первым пришел крупный мужчина Пилипенко. Он был седовлас, сыт, колыхал запахом одеколона и дорогих сигарет. Но был он мрачен, встревожен… Ему было тяжело, грустно.
– Здорово, Максимыч, – сказал Пилипенко и сел на свободный хилый стул.
– Здорово, Николай Семеныч, – откликнулся Максимыч.
Некоторое время молчали.
– Душа? – спросил Максимыч.
Пилипенко очнулся от тяжких дум, вздохнул.
– Тут, брат… и душа, и тело, все вместе, – сказал он. – Есть что-нибудь?
– А как же. – Максимыч встал и пошел в угол куда-то. – Коньячку? – спросил оттуда. – Или водки?
– Давай коньячку, – сказал Пилипенко. И огляделся кругом. – Хорошо тут у тебя… В напарники возьмешь?
Максимыч тихо посмеялся.
– Чего смеешься?
– Да насчет напарника-то… Тут, Семеныч, оклад не тот.
– Нет больше окладов, – жестко сказал Пилипенко. – Конец окладам.
Максимыч от изумления даже остановился с коньяком в руках.
– Неужели разжаловали?
– Поперли, а не разжаловали.
– Как же это?
– Наливай, – махнул Пилипенко; ему было худо, так худо, что и говорить не хотелось.
Максимыч стал молча разливать коньяк по рюмкам; он не лез с расспросами, когда человеку худо. Захочет – сам скажет.
– Уволили, – сказал Пилипенко. – Дадут, конечно, какую-нибудь должностишку, но… Нет, ей-богу, мне у тебя нравится. Сколько ты получаешь? Хотя… чушь все это. Давай.
Они выпили по целой рюмке и заели лимончиком, который тоже случился у «сантехника» Максимыча.
– Одного не понимаю! – горестно воскликнул Пилипенко. – Не справляюсь – так и скажи! Скажи! Зачем же… предлог какой-то искать: скажи прямо, я пойму. Нет!.. – Пилипенко крепко стукнул большим кулаком себя по колену. – Надо обязательно предлог найти. – Он встал было, но тут же сел. Велел: – Налей еще по одной. – Когда он сел с маху, хиленький стул опасно треснул под ним; нет, этому человеку можно, конечно, прямо в глаза сказать: «Ты не справился» – в обморок не упадет. Странно, что такой огромный мужик – «не справился».
– Какой же они предлог нашли? – спросил Максимыч.
– Самый что ни на есть дурацкий: злоупотребляете служебной машиной.
– Жена куда-нибудь ездила? По базарам небось?
– Да нет, сам: вызвал в воскресенье и просто так проехал километров полтораста по северной дороге – вздохнуть пару раз свежим воздухом. Вздохнул!..
– А шофер наябедничал, – догадался умный Максимыч.
– Ну да… расписал. Писака. А если мне сосредоточиться надо? Если мне в движении лучше думается?..
– Да сел бы вон на любую электричку, – простодушно сказал Максимыч, – и сосредотачивайся сколько влезет. Вы вот, начальство… тоже какие-то дурные бываете: нет чтобы скромностью своей в нос людям тыкать: вот вам, глядите: большой человек, а со всеми маленькими здороваюсь. А где так и остановись, спроси: «Как дела?» Тебе эти его дела… сто лет снились, а ты все равно спроси. – Максимычу хотелось как-нибудь помочь большому Пилипенко, но он и досадовал на него, что тот не смог удержаться на добром месте – слетел. – Мало того, ты еще головой вот так вот покивай: так, так, мол. Но вы ведь… До вас ведь не допрыгнешь! – вовсе с досадой закончил Максимыч. И налил еще по полной рюмке. – Давай. Не горюй особо-то…
Выпили.
– Да некогда же! – тоже с досадой сказал Пилипенко. – Головой-то кивать – некогда.
– Зато теперь будет время: попрут вот на пенсию…
– Ну, это еще бабка надвое сказала! – Пилипенко твердо посмотрел прямо перед собой. – Это еще… уравнение с двумя неизвестными.
– Все равно не умеете! – решительно сказал Максимыч. Коньячок зашумел в голове, и ему тоже захотелось быть твердым и крепким. – Не умеете начальствовать! Вот сделай меня самой маленькой какой-нибудь шишкой – и ты бы поглядел, какой бы я стал вежливый… «Ну, как, товарищи? – спросил он кого-то иным голосом, вежливым. – Как настроение? Смотрите мне – не вешать нос!» Я бы такие шуточки отпускал!.. Чего же не пошутить с людьми, если тебе лучше ихнева живется. А зазевался какой-нибудь там Пилипенко Николай Семеныч – плохо работает, сукин сын, курит больше, я его вот так вот пальцем – к себе: «Пилипе-е-нко, на минуточку. Пилипенко, как ты думаешь: подойдем мы с такими работниками к коммунизьму или нет? М-м? Ты, наверное, думаешь, что – подойдем. А вот я, Пилипенко, думаю, что мы с такими работниками застрянем где-нибудь по дороге. Ну-ка, давай, голубчик, давай, давай!.. Бросай-ка курить – да за дело». Вот как надо. Спокойно, с улыбочкой… Вишь, я и голоса не повысил, и работу направил. А захотел я подышать свежим воздухом, я набрал в чемодан коньячку, икорки, балычков, сел на электричку, отъехал те же полтораста верст, слез, углубился подальше в лесок – и дыши на здоровье.
–