Мы тебя спрашиваем, а не их!
– Чего меня спрашивать? Вы меня знаете… Писать-то их хочете? Их и спрашивайте.
– А ты вели. Ты им хозяин здесь. Они вон даже войсковым тебя величают…
– Я им нигде не хозяин, а такой же казак. Войсковой я им – на походе, войсковой наш в Черкасском сидит, вам известно.
Меж тем казаки с торгов хлынули все на зов атамана, сгрудились на берегу, попритихли.
– Братцы! – крикнул Степан. – Тут бояры пришли – списывать нас! Говорят, обычай такой повелся: донских и яицких казаков всех поголовно списывать! Я такого не слыхал. Вышли теперь вас спросить: слыхали вы такое?!
Вся толпа на берегу будто вздохнула единым вольным вздохом:
– Нет!
– Говори сам, – велел Степан Прозоровскому. – Ну?..
Прозоровский, не без чувства отчаяния и решимости, выступил вперед:
– Казаки! Не шумите! Надо это для того…
– Нет!! – опять могуче ухнула толпа, не дослушав даже, для чего это надо. И в самом деле, никогда не водилось у казаков такой зловредной выдумки – перепись.
– Да вы не орите! Надо это… Ти-ха!!
– Нет!!!
Прозоровский повернулся и ушел в шатер, злой.
– Скоморошничаешь, атаман! – строго сказал он вошедшему следом Степану. – Ни к чему тебе с нами раздор чинить, не пожалел бы. Потом поздно будет. Поздно будет!
– Не пужай, боярин, я и так от страха трясусь весь, – сказал Степан. – Слыхал: брата мово, Ивана, боярин Долгорукий удавил. Вот я как спомню про это да как увижу боярина какого, так меня тряской трясет всего. – Степан сказал это с такой угрожающей силой, так значительно и явно, что невольно все некоторое время молчали. И Степан молчал, глядел на первого воеводу.
– К чему эт ты? – спросил Прозоровский. – При чем здесь брат твой? Он ослушался, он и пострадал. А ты будь умней его – не лезь на рожон, а то и тебе несдобровать.
– Не пужай, ишо раз говорю.
– Я не пужаю! Ты сам посуди: пошлете вы станицу к царю, а царь спросит: «А как теперь? Опять они за старое?» Пушки не отдали, полон не отдали, людей не распустили… Как же? Куда же вы, скажет, глядели-то?
– В милостивой царской грамоте не указано, чтоб пушки, полон и рухлядь целиком отнять у нас да казаков списывать и теснить.
– Грамота-то когда писана! Год назад писана.
– А нам что? Царь-то один. Может, другой теперь? Мы давно из дому… Но я слыхал – тот же, дай ему бог здоровья.
На берегу возбужденно гудели казаки. Весть о переписи сильно взбудоражила их; и впрямь, такого еще не знали на Дону – перепись: сердцем чуяли тут какую-то каверзу, злой умысел на себя. Для того ли и оставлять было родные деревни и бежать на край света, чтоб тут опять нечаянно угодить в кабалу: сперва перепись, потом, глядишь, седло накинут и поедут. Оттого и гудели. Гул этот нехорошо действовал на астраханцев: прямо как к стене припирали средь бела дня – и мерзко, и деваться некуда.
– Уйми ты их! – попросил князь Львов. – Чего расшумелись-то?
– Они, не ровен час, за сабли бы не взялись, – сказал Степан. – Могут. Тада и мне не остановить. Останови-ка!..
– Ну что, телиться-то будем? – раздраженно спросил Прозоровский. Он нервничал больше других. – Как уговоримся-то?
– Кому время пришло – с богом, – миролюбиво сказал Степан. – Мне рано телиться: я ишо не мычал.
– Ну дак замычишь! – Прозоровский поднялся. – Слово клятвенное даю: замычишь. Раз добром не хочешь…
Степан впился в него глазами… Долго молчал. С трудом, негромко, будто нехотя, осевшим голосом сказал:
– Буду помнить, боярин… клятву твою. Не забудь сам. У нас на Дону зря не клянутся, а клянутся, так помнют. Один раз вот так и я клялся – теперь будем помнить: ты и я.
Разговор принимал нехороший оборот… И очень уж шумели казаки: на нервы действовали. Самая пора – уйти от греха.
Воеводы пошли из шатра… Прозоровский шел последним, замешкался у выхода – что-то как будто вспомнил… Остановился.
– Не люблю уходить с тяжелым сердцем… Давай-ка, атаман, не будем друг на дружку зла таить. Нехорошо это, не по-христиански. Чего молчишь-то?
Степан молчал. Смотрел на воеводу. А тому опять невзначай попалась на глаза шуба. Она тихо светилась в углу дорогим тусклым светом, мягким, струйчатым.
– Ах, добрая шуба! – сказал он. – Пропьешь ведь! А?
Степан молчал.
– А жалко… Жалко такую шубу пропивать, добрая шуба. Сколько б ты за ее хотел?
Степан молчал.
– Хорошо дам… Все равно же она тебе за так досталась. А?
Степан молчал.
– Зря окрысился-то на меня, – сказал Прозоровский и нахмурился. – Про дела-то твои в Москву я писать буду. А я могу всяко повернуть. Так-то, атаман… Должен понимать.
Степан молчал.
– Ну, шуба!.. – опять молвил воевода, подходя и трогая шубу. – Ласковая шуба… Только – один черт – загуляешь ты ее на Дону. Загуляешь ведь?
– Бери себе, – сказал Степан.
Кое-то как дождался князь этих слов! Его даже стала слегка сердить то ли глупость атамана, то ли жадность его – недогадливость, скорей всего.
– Ну – куда с добром! Только я счас не понесу ее, а вечерком пришлю. Ага, так-то лучше – чтоб не глазели. А то пойдут глазеть! Греха потом не оберешь…
– Я сам пришлю.
– Ну и вот, и хорошо. И хорошо, Степан… – Воевода даже растрогался, у него и из головы вылетело, что все-таки казаки уходят – вооруженные, с припасом, богатые. И никакой острастки на дорогу он им не задал, а забота его – вся-то – страх перед царем, а страх снимался милостивой царской грамотой. Откровенно говоря, хоть он и пугал вчера своих помощников возможными выходками казаков, сам в них не верил: казаки устали, добра у них невпроворот – пить им теперь, заливаться. А мысль эта: что Стенька – не просто разбойная душа, что это умный, сильный, матерый волк, – мысль эта влетела вчера и вылетела вчера же, вечером, когда разбирали дома дорогие Стенькины подарки. «На кой ляд, – думал воевода, – ему теперь разбойничать, когда это-то добро не пропить за пять лет». – Только, Степан… – Прозоровский прижал руку к груди. – Христом-богом прошу тебя: не вели казакам в город шляться. Они всех людишек у меня засмущают. Ведь они вот счас всосутся пить, войдут в охотку, а ушли вы – они на бобах. А похмельный человек, сам знаешь, ни работник, ни служака. Да ишо злые будут, как псы, сладу с имя не будет.
– Не заботься, боярин. Иди спокойно.
Прозоровский ушел.
Степан, оставшись один, стал ходить по шатру. Думал. Он когда крепко о чем-нибудь думал, то ходил из угла в угол и приговаривал: «Мгм, мгм».
– Будет тебе шуба, боярин, – сказал он. И остановился. – Будет тебе шуба… свинья ненасытная.
***
Ближе к вечеру того же дня, часу этак в пятом, в астраханском посаде появилось странное шествие. Сотни три казаков, слегка хмельные, направлялись к Кремлю; впереди на высоком кресте несли дорогую шубу Разина, которую выклянчил воевода. Во главе шествия шел гибкий человек с большим утиным носом и с грустными глазами и запевал пронзительным тонким голосом:
У ворот шелковая!
Триста человек дружно гаркнули:
То-то, голубь, голубь, голубь!
Пока шел «голубь», гибкий человек впереди кувыркнулся несколько раз через себя и прошелся плясом. И опять тонко запел:
Кто ту травушку топтал.
Кто топтал шелковую?
И снова разом крикнули триста:
То-то, голубь, голубь, голубь!
Худой человек опять кувыркнулся, сплясал и продолжал:
Воеводушка топтал,
Свет Иван Семенович!
То-то, голубь, голубь, голубь!
В вечернем стоялом воздухе вольно и как-то диковато разносилась странная, развеселая песня. Астраханский люд опять высыпал из домов на улицы. Приветствовали донцов, только ничего не могли понять с этой шубой.
Разин шел в первых рядах казаков, пел вместе со всеми. Старался погромче… Пели и все громко, самозабвенно.
Он искал перепелов,
Молодых утятошек!
То-то, голубь, голубь, голубь!
Посадские потянулись за казаками: кто, ожидая большого скандала, кто – выпивки.
А нашел он нашу шубу!
Шубу нашу, шубыньку!
То-то, голубь, голубь, голубь!
Гибкий человек, отплясав, вел рассказ дальше:
Перепелку на тарелку,
Шубыньку на рученьку!
То-то, голубь, голубь, голубь!
Лица казаков торжественны, серьезны. И Разин тоже вполне старателен и серьезен.
Шуба величаво плывет над толпой.
Шубыньку на рученьку,
Душечку, на правую!
То-то, голубь, голубь, голубь!
Несколько казаков отстали, поясняют посадским:
– Шуба батьки Степан Тимофеича замуж выходит. За воеводу. Шибко уж приглянулась она ему… В ногах валялся – выпрашивал. Ну, батька отдает. Он добрый…
– Не горюйте: в надежных руках будет, – понимали посадские.
– Да мы не горюем! Но проводить надо хорошо – по-доброму, чтоб им жить-поживать с воеводой в согласии, чтоб согревала она воеводу, как воевода замерзнет.
Полежи-ка, шубынька,
У дружка у милого!
То-то, голубь, голубь, голубь!
У сердца ретивого,
У Ивана Семеныча!
То-то, голубь, голубь, голубь!
Толпа идет не шибко; шубу нарочно слегка колыхали, чтоб она «шевелила руками».
Ты лежишь, как душечка,
Все лежишь, как кунычка!
То-то, голубь, голубь, голубь!
Друг ты моя, шубынька,
Радость моя, шубынька!
То-то, голубь, голубь, голубь!
Ты меня состарила,
Без ума оставила!
Тут особенно громко, «с выражением» рявкнули:
То-то, голубь, голубь, голубь!
Без ума, без разума,
Без великой памяти!
То-то, голубь, голубь, голубь!
Посадские дивились: так складно, дружно получалось у казаков – и все про шубу, про шубыньку, да про ихнего воеводу, Ивана Семеныча. Не слыхали раньше такой песни. Не знали они, что Степан незадолго до этого измучил казаков: ходили туда-сюда берегом Болды, разучивали «голубя», спевались. Слова им дал скоморох Семка, переиначив, видно, какую-то нездешнюю песню. Этот-то Семка и шел теперь впереди, и запевал, и приплясывал. Ловкач он был отменный.
– Ие-э-эх!.. – заголосил напоследок Семка, сильно вытянув жилистую шею. – Все разом:
То-то, голубь, голубь, голубь!
***
В покоях воеводы сидели: сам воевода, жена его, княгиня Прасковья Федоровна, дети, старший, Борис, шестнадцати лет, и младший, тоже Борис, восьми лет, брат воеводы Михайло Семеныч. Слушали с большим неудовольствием.
Ярыга, большеротый, глазастый, рассказывал:
– Один впереде идет – запевала, а их, чай, с полтыщи – сзади орут «голубя».
– Тьфу! – Иван Семеныч заходил раздраженно по горнице. – Вот страмцы-то! Ну не гады ли подколодные!..
– Ты уж позарился на шубу! – с укором сказала Прасковья Федоровна. – На кой бы уж она?..
– Думал я, что они такой свистопляс учинят?! Ворье проклятое. Ну не гады ли!..
– Это кто же у их такой голосистый – запевает-то? – спросил Михайло Семеныч.
Ярыга знал и это: