– тут бы и случилась самая его жестокая жестокость, на какую он не помышлял. Он бы и не нашел ее в себе, такую-то, но он и не искал. Он только мучился и злился, везде хотел успеть заступиться, но то опаздывал, то не умел, то сильней его находились… И сердце его постоянно сжималось жалостью и злостью. Жалость свою он прятал и от этого только больше сердился. Он берег и любил друзей, но видел, кто чего стоит. Он шумно братался, но сам все почти про всех понимал, особо не сожалел и не горевал, но уставал от своей трезвости и ясности. Порой он спохватывался подумать про свою жизнь – куда его тащит, зачем? – и бросал: не то что не по силам, а… Тогда уж сиди на берегу, без конца думай и думай – тоже вытерпеть надо. Это-то как раз и не по силам – долго сидеть. Посидит-посидит, подумает – надо что-нибудь делать. Есть такие люди: не могут усидеть. Есть мужики: присядет на лавку, а уж чего-то ему не хватает, заоглядывался… Выйдет во двор – хоть кол надо пошатать, полешко расколоть. Такие неуемные.
…Купалась дочь астаринского Мамед-хана с нянькой. Персиянки уединились и все на свете забыли – радовались теплу и воде. И было это у них смешно и беззащитно, как у детей.
Казаки подошли совсем близко… Степан выпрямился и гаркнул. Шахиня села от страха, даже не прикрыла стыд свой; нянька вскрикнула и обхватила сзади девушку.
Степан смеялся беззвучно; Фрол, улыбаясь, пожирал наголодавшимися глазами прекрасное молодое тело шахини.
– Сладкая девка, в святителя мать, – промолвил он в нежностью. – Сердце обжигает, змея.
– Ну, одевай ее!.. – сказал Степан няньке. – Или вон – в воду. Чего расшиперилась, как наседка!
Старуха не понимала; обе со страхом глядели на мужчин.
– В воду! – повторил Степан. Показал рукой.
Молодая и старая плюхнулись в воду по горло.
– Зря согнал, – пожалел Фрол. – Хоть поглядеть…
– Глазами сыт не будешь.
– Нехристи, а туда же – совестно.
– У их бабы к стыду больше наших приучены. Грех.
– Такая наведет на грех… Ослепну, не гляди!
Женщины глядели на них, ждали, когда они уйдут.
– Что? – непонятно, с ухмылкой спросил Фрол. – Попалась бы ты мне одному где-нибудь, я бы тебя приголубил… Охота, поди, к тятьке-то? А?
Старуха нянька что-то сказала на своем языке, сердито.
– Во-во, – «согласился» Фрол, – тятька-то ее – бяка: бросил доченьку и – драла…
– Будет тебе, – сказал Степан. – Купайтесь! Пошли.
Два дозорных казака на бугре, в камнях, тоже забыли про все на свете – резались в карты. На кону между ними лежали золотые кольца, ожерелья, перстни… Даже шаль какая-то дивная лежала.
Игроки – старый, седой и совсем еще молодой, почти малолеток, – увлекшись игрой, не услышали, как подошел Степан с Минаевым.
– Сукины дети! – закричал над ними Степан. – В дозоре-то?
– Да кто ж это так делает, а?!. – подал голос и Фрол.
Молодой казачок вскочил и отбежал в сторону… Старик, понурив голову, остался сидеть. Весь он был черный от солнца, только борода пегая да голова седая. Он пригладил черной сухой рукой волосы на голове.
– Чей? – спросил Степан молодого.
– Федоров.
– Зовут?
– Макся.
– Знаешь, что за это бывает? В дозоре карюжничать…
– Знаю.
– А пошто побежал? От меня, что ли, убежать хочешь?
– Прости, батька.
– Иди суда!
Казачок медлил.
– Ну, я за тобой гоняться не буду, на кой ты мне нужен. Снимай штаны, старый, тебе придется ввалить, раз молодой убежал. Раз ему не совестно…
– Эхе-хе, – вздохнул старый и стал снимать штаны. – Смолоду бит не был, дак хоть на старости плеть узнаю. Не шибко старайся, Степан Тимофеич, а то у тебя рука-то…
Степан краем глаза наблюдал за молодым.
Тот подумал-подумал и вернулся, распоясываясь на ходу.
– Напаскудил и в бег? – сказал Степан. – Плохо, казак. От своих не бегают. Чтоб ты это крепко запомнил, – вложь ему, Микифор, полста горячих. А с тобой как-нибудь сквитаемся.
– Ложись, Максимка, всыплю тебе, поганец, чтоб старых людей не дурачил, – обрадовался Микифор.
– Обыграл? – полюбопытствовал Степан.
– Всего обчистил, стервец!
– Молодец! Не хлопай ушами тоже.
– Да он мухлюет, наверно! – воскликнул старый казак, как-то – и возмущаясь, и жалуясь – сразу.
– Кто, я мухлюю?! – возмутился и Макся. – Чего зря-то, дядя Микифор… Карта везучая шла. Я сам вчера Миньке Хохлачу чепь золотую продул – карта плохая шла.
– Ложись, ложись, – поторопил его старый.
Макся спустил штаны.
– А хоть и мухлюет – глядеть надо, на то глаза, – вмешался Фрол за-ради справедливости.
– За ими углядишь! Они вьются, как черти на огню… Зарок давал – не играть, нет, раззудил, бесенок…
Макся лег лицом вниз, закусил зубами мякоть ладони.
Степан с Фролом направились к другим дозорам.
– Сам щитай – сколько: я только до двух десятков умею, – сказал Микифор.
– Я скажу «хватит», а ты не поверишь, скажешь, обманываю… – Макся отпустил ладонь – хотел было поговорить, даже и голову приподнял – тут его обожгла боль, он ойкнул, впился зубами в ладонь, не выпуская ее, крикнул: – Сам-то не злись, сатана!
– Я по спине увижу, когда хватит, – сказал старый. – А это тебе за «сатану» – от меня. – Старик еще раз больно стегнул парня. Потом еще раз, и еще раз, и еще – с сердцем, вволю… Скоро натешился – раз семь огрел – и велел: – Надевай штаны, будем дальше играть. Но станешь опять мухлевать!..
– Да я с тобой вовсе играть не стану!
– Не станешь, опять ложись: все полста отдам те.
Макся скривился, зло сплюнул и присел бочком на камень – опять играть.
Степан с Фролом остановились на возвышении.
Внизу шумел, копошился, бурлил лагерь.
Разноцветье, пестрота одежды и товаров, шум, гам и суетня – все смахивало скорей на ярмарку, нежели на стоянку войска.
Степан долго молчал, глядя вниз. Сказал сокровенно:
– Нет, Фрол, с таким табаром – не война, горе: рухлядь камнем на шее повиснет. Куда они гожи, такие?.. Только торговлишку и затевать.
– Куда? Кому?..
– Терки-то возьмем!
– Терки-то? – в раздумье, но с явным протестом повторил Степан. – А на кой они мне… Терки-то? Мне Дон надо.
По-разному использовали уставшие, наголодавшиеся, истомившиеся под нещадным морским солнцем люди желанный отдых. Отдых вблизи родной земли, по которой они стосковались.
Вот усатый пожилой хохол, мастер колоть языком, удобно устроившись на куче тряпья, брешет молодым казакам:
– Шов мужик з поля, пидходе до своей хаты, зирк в викно, а у хати москаль… гм… цюлуе його жинку…
Хохол, правда, мастер: встал, «показал», как шел себе мужик домой, ничего не подозревая, как глянул в окно – я увидел… И все – сдержанно, не торопясь, с удовольствием.
– Да. Мужик мерщий у хату, а москаль примитыв мужика, да мерщий на покутя, вкрывся, сучий сын, – не бы то спыть. Мужик шасть у хату и баче, що москаль спыть, а жинка пораеця биля пички. «Хиба ж то я нычого и не бачив!» – кажэ мужик. «А що ты там бачив?» – пыта його жинка. «Як що, бисова дочка!» – «За що ты лаешься, вражий сыну?» – «Як за що, хиба ж я не бачив, як тоби москаль цюлував». – «Колы?» – «Як колы?!.»
Молодые, затаив дыхание, ждут, что будет дальше, хотя слышали, наверно, эту историю.
А вот бандурист… Настроил свой инструмент, лениво перебирает струны. И так же неторопко, даже как будто нехотя – упросили – похаживает по кругу, поигрывает плечами какой-то новгородский «перс». Он и не поет и не пляшет – это нечто спокойное, бесконечное, со своей ухваткой, ужимками, «шагом» – все выверено. Это можно смотреть и слушать долго. И можно думать свои думы. Что-то родное, напевно-складное:
Гуси-лебеди летели,
В чисто поле залетели,
В поле банюшку доспели.
Таракан баню топил,
Мышка водушку носила,
Вошка парилася,
Пришумарилася.
Бела гнидка подхватила,
На рогожку повалила;
Тонку ножку подломила, —
Вошку вынесли…
А здесь свое, кровное – воинское: подбрасывают вверх камышинки и рубят их на лету шашками – кто сколько раз перерубит. Здесь – другая способность. Тонко посвистывают сверкающие круги, легко, «вкусно» сечет хищная сталь сочные камышинки. И тут свой мастер. Дед. Силу и крепость руки утратил он в бесконечных походах, намахался за свою жизнь вдосталь, знает «ремесло» в совершенстве. Учит молодых:
– Торописся… Не торопись.
– Достанешь, еслив не будешь блох ловить. Отпуская не на всю руку… Не на всю – а штоб она у тебя вкруг руки сама ходила, не от собак отбиваисся. Во – глянь…
Полоска холодной стали до изумления послушна руке деда, вроде и не убивать он учит, а играет дорогой светлой игрушкой. Сам на себя любуется, ощерил порченые зубы, приговаривает:
– От-тя, от-тя…
– Ну?.. – скосоротился малолеток, вроде Макси.
– Хрен гну! Вишь, у меня локоть-то не ходит.
– А тебе крепость тут не нужна, тебе скоро надо. А када крепость, тада на всю руку – и на себя. От-теньки!.. – секир башка! Тут – вкладывай, сколь хватит силенки, и – маленько на себя, на себя…
Полсотни ребят у воды машут саблями. Загорелые, потные тела играют мускулами… Красиво.
Степан, спустившись с высотки, засмотрелся со стороны на эту милую его сердцу картину. К нему подошли Иван Черноярец, Иван Аверкиев, Сукнин, Ларька Тимофеев…
– С камышом-то вы ловкие! Вы – друг с дружкой! – не выдержал Степан.
Перестали махать.
– Ну-ка, кто порезвей? – Атаман вынул саблю, ждал. Он любил молодых, но если бы кто-нибудь из них вздумал потягаться с ним в искусстве владеть саблей, то схватился бы он с тем резвачом смертно. – Нет, что ли, никого? Ну и казаки!.. Куда смотришь, дед? Они у тебя только с камышом хороши. Наши молодцы – кто больше съест, тот и молодец? Эх… – Атаман шутил. Но и всегда – и серьезно – учил: «Губошлепа никто не любит, даже самая худая баба. Но смерть губошлепа любит». Он самолично карал за неловкость, за нерасторопность и ротозейство. Но теперь он шутил. Ему любо было, что молодые не тратят зря время, а постигают главное в их опасной жизни. – Ну, молодцы?.. Кто? Правда, охота.
Рубака-дед громко высморкался, вытерся заморским платком необыкновенной работы, опять заткнул его за пояс.
– Што-то я не расслышал, – обратился он к молодым, – кто-то здесь, однако, выхваляется? А?
Молодые улыбались, смотрели на атамана. Они тоже любили его. И как он рубится, знали.
–