Пора была самая жаркая. Эспинвальские часы пробили пять пополудни. Ясного неба не омрачала ни одна тучка, только несколько чаек плавало в бесконечной лазури. Океан почти совсем заснул. Прибрежные волны еле-еле журчали, тихо лобзая окраины берегов. Вдали улыбались белые домики Эспинваля и чудные группы пальм. И вправду, везде было тихо, торжественно. Вдруг, среди спокойствия, раздался дрожащий голос старика. Он читал громко, чтобы самому понять лучше:
Литва, моя отчизна! ты как здоровье наше:
Когда тебя утратим, ты нам милей и краше.
Теперь, с тобой расставшись, о, родина моя!
Тебя с тоской сердечной пою и вижу я…[6]
У Скавиньского не хватило голоса. Буквы начали прыгать у него в глазах; в груди точно что-то порвалось и волною шло от сердца всё выше, заглушая голос, стискивая горло… Прошла минута; он оправился и читал далее:
Небесная Царица! Ты дивно в Острой Браме
Сияешь горней славой! Ты в Ченстоховском храме
И в замке новогрудском хранишь своих детей!
Меня Ты исцелила на утре юных дней,
Когда меня родная, утратив все надежды,
Повергла пред Тобою, и я, больные вежды
Подняв на лик пречистый, восстать нежданно мог
И с жаркою мольбою упасть на твой порог:
Так чудом возвратишь Ты меня к отчизне милой!
Расходившаяся волна прорвала плотину воли. Старик зарыдал и упал наземь, седые волосы приникли к морскому песку. Вот скоро минет сорок лет, как он не видал родины, и Бог знает — сколько, как не слыхал родной речи; а вот теперь эта речь сама пришла к нему, переплыла океан и застала его, одинокого, на другом полушарии, такая любимая, такая дорогая, такая чудная! В рыданиях, что потрясали его, не было боли, а только нечаянно пробуждённая, невыразимая любовь, пред которою всё кажется ничем… Он просто своими слезами умолял о прощении её, далёкую, любимую, за то, что так уже состарился, так сжился с своею одинокою скалой, так забылся, что в нём и горе начало замирать. А теперь он «возвращался чудом»… Сердце его рвалось. Минуты проходили за минутами, а он всё лежал. Прилетели чайки, точно беспокоясь о своём старом друге. Приближалась минута, когда он обыкновенно отдавал им остатки своего обеда. Некоторые из них слетели с верху башни к нему, потом прилетели и ещё, и ещё, начали слегка клевать его носом и шуметь крыльями над его головой. Шум крыльев пробудил его. Слёзы он все выплакал, лицо его озарилось теперь каким-то ясным покоем, в глазах светилось вдохновение. Он отдал весь свой обед птицам, те улетели, а сам снова взял книжку. Солнце уже зашло за сады, за девственный лес Панамы и теперь медленно опускалось за перешеек, к другому океану, хотя и Атлантический ещё горел, точно в нём струилось раскалённое золото. В воздухе было ещё светло, читать было можно.
Теперь же дай умчаться душе моей унылой
Туда, к холмам зелёным, в раздолье тех лесов…
Спустился сумрак, — на юге сумерки коротки, как мгновение ока. Старик прислонился головой к скале и закрыл глаза. А тогда Та, что «дивно в Острой Браме сияет горней славой», взяла его душу к родным полям «с пшеницей золотою, да с житом серебристым».
На небе горели ещё длинные полосы золота и пурпура, когда он по этой дороге стремился к родимому краю. Зашумели сосновые леса, зажурчали родные реки. Он видит всё, как было. Всё его спрашивает: «помнишь?» Он помнит! Он видит: необъятные поля, межи, луга, леса и деревушки. Ночь уже. В эту пору обыкновенно загорался его фонарь, но теперь старик — в родной деревне. Старая голова наклоняется к груди и засыпает. Одна картина сменяется другою быстро и отчасти беспорядочно. Он не видит родного дома, — его стёрла с лица земли война; не видит ни отца, ни матери, — те умерли ещё в его младенчестве; но деревня всё такая же, как будто он её оставил только вчера: ряд хижин с огоньками в окнах, плотина, мельница, два пруда, целую ночь кричащие хорами лягушек. Когда-то он в своей деревушке всю ночь простоял на часах; теперь и эта ночь представляется ему. Вот он снова улан и стоит на часах: корчма издали поглядывает своими горящими очами и шумит, и стучит, и ноет среди ночной тиши топотом ног, визгом скрипок и густым голосом контрабаса: «У-га! У-га!» То уланы выбивают такт подковами сапог, а ему так скучно одному! Время течёт медленно, наконец огни гаснут; теперь, куда ни кинь глазом, мгла, туман непроглядный: с лугов поднимаются испарения и окутывают весь мир белым саваном. Скажешь — точно море безбрежное, но это только поля: стоит лишь услыхать, как дергач крикнет в темноте, или лягушка квакнет в трясине. Ночь спокойна и холодна, настоящая польская ночь! Вдали шумит сосновый бор без ветра, как волна морская. Вскоре рассвет окрасит восход: вот уж и петухи запели, сидя на плетнях, один другому подают голос от хаты до хаты; вот и журавли кричат где-то в выси. Улану так свежо, хорошо. Там что-то говорили о завтрашней битве. Ну, он и пойдёт, как пойдут и другие, с криками и шелестом развевающихся знамён. Молодая кровь бьёт ключом, хотя утренний ветер и охлаждает её. Но вот и рассвет, рассвет… Ночь бледнеет; из мрака освобождаются леса, кустарники, ряд домов, мельница, тополя. Колодцы скрипят, как жестяной флюгер на башне. Какая это любимая земля, прекрасная, в розовых лучах зари! О, дорогая, дорогая!
Тише!.. Бдительный часовой слышит, как кто-то приближается. Верно идут перебить стражу.
Вдруг раздаётся какой-то голос над самым Скавиньским:
— Эй, старик! Вставайте! Что с вами?
Старик открывает глаза и смотрит с удивлением на стоящего пред ним человека. Обрывки мечтаний мешаются в его голове с действительностью. Наконец, видения бледнеют и пропадают. Пред ним Джонс — портовой стражник.
— Что с вами? — спрашивает Джонс. — Вы больны?
— Нет.
— Вы не зажгли фонаря. Вам предстоит отставка. Лодка из Сан-Джеромо разбилась на мели. По счастью, никто не утонул, иначе вы угодили бы под суд. Садитесь со мной, остальное услышите в консульстве.
Скавиньский побледнел; он, действительно, в эту ночь не зажёг фонаря.
Несколько дней спустя можно было видеть на палубе судна, идущего из Эспинваля до Нью-Йорка, старика. Бедняк потерял место. Перед ним предстоял новый путь скитания; ветер снова оторвал этот лист, чтобы бросать его из одного места в другое, чтобы натешиться над ним вволю. Старик за несколько дней сильно осунулся и опустился, только глаза светились по-прежнему. Рука его от времени до времени нащупывала на груди книжку, как бы опасаясь, не пропала ли она.
Перевод Вукола Михайловича Лаврова (1893)
Примечания
1 plains. Пленами называются неизмеримые степи между Нью-Йорком и Калифорнией. (прим. автора).
2 Всё в порядке! (англ.)
3 заросли (прим. верстальщика)
4 газета «Нью-Йорк геральд трибьюн»
5 Скавиньский, эсквайр (англ.)
6 Здесь и ниже цитаты из А. Мицкевича «Пан Тадеуш»