Я расплакался как малый ребёнок и поднял воротник шубы, потому что боялся, как бы меня на этом занятии не поймал Мирза. Оказалось, что Мирза заметил всё отлично, но так как и сам был взволнован, то не хотел показать мне этого сразу. Но не доехали мы до Хожелей, как он заговорил:
— Генрик!
— Что?
— Ревёшь?
— Оставь меня в покое!
И снова между нами воцарилось молчание. Но через минуту Мирза начал вновь:
— Генрик!
— Что?
— Ревёшь?
Я не отвечал ничего. Вдруг Мирза наклонился, захватил горсть снегу, приподнял мою шапку, посыпал мне голову снегом, опять нахлобучил шапку и прибавил:
— Это тебя освежит.
IV
На Пасху домой я не приехал, потому что путь мне преградил экзамен зрелости. Притом отец мой требовал, чтоб я перед началом академического года сдал вступительный экзамен в Главную Школу. Он знал, что во время вакации я заниматься ничем не стану и непременно перезабуду половину того, чему выучился в гимназии. Заниматься пришлось усиленно. Кроме обыкновенных гимназических уроков, мы брали ещё специальные уроки у одного молодого студента, который только что поступил в Главную Школу и хорошо знал все тамошние порядки. То было памятное для меня время. Тогда-то и рухнуло всё здание моих понятий и верований, — здание, с таким трудом возведённое ксёндзом Людвиком и моим отцом в тихой атмосфере нашего гнезда. Молодой студент был великим радикалом во всех отношениях. Излагая нам римскую историю, он так хорошо, при описании реформ Гракхов, сумел привить ко мне своё отвращение и презрение ко всякой олигархии, что мои архи-шляхетские убеждения рассеялись как дым. С какою глубокою верой внушал нам наш новый учитель, что человек, который вскоре должен был занять высокое и во всех отношениях важное место студента университета, должен быть свободным ото всех «предрассудков» и смотреть на всё с презрительным снисхождением истинного философа. Вообще он придерживался мнения, что для управления миром и руководительства человечеством самый лучший возраст от восемнадцати до двадцати трёх лет, а после человек постепенно делается идиотом или консерватором.
О людях, не состоящих ни профессорами, ни студентами, он отзывался с сожалением, но и у него были свои идеалы, которые не сходили с его уст. В первый раз я узнал о существовании Бюхнера и Молешотта, двух учёных, которых наш учитель цитировал очень часто. Нужно было слышать его, с каким энтузиазмом он говорил о научных завоеваниях последних времён, о великих истинах, мимо которых проходило слепое и суеверное человечество и которые новейшие учёные с неслыханной отвагой извлекли из «праха забвения» и огласили перед лицом всего мира. Излагая свои мнения, он потряхивал своею густой курчавою гривой и выкуривал неимоверное количество папирос, уверяя при этом, что дошёл до такого искусства, что ему всё равно, чем ни выпускать дым — носом или ртом, и что в Варшаве нет человека, который бы так затягивался. Потом он обыкновенно вставал, надевал пальто, у которого не хватало большей половины пуговиц, и объяснял, что ему нужно спешить, так как сегодня ему предстоит одно «маленькое свиданьице».
Несмотря на особенности, которые вероятно очень не понравились бы нашим родителям, у молодого студента было много хороших сторон. Он хорошо знал то, чему обучал других, и притом был истинным фанатиком науки. Сапоги он носил дырявые, пальто потёртое, шапку — как старое гнездо, за душой у него не было ни гроша, но мысль его никогда не направлялась в сторону личных неприятностей, невзгод, бедности, доходящей почти до нищеты. Он жил страстью к науке, а о своей участи не заботился. Мы с Мирзой считали его за какое-то высшее, сверхъестественное существо, за океан мудрости, и веровали свято, что если кто и спасёт человечество от какой-нибудь грозящей ему опасности, то конечно он, этот гений, который, впрочем, вероятно и сам был того же мнения. И мы прилепились к его мнениям, как птица — к птичьему клею. Что касается меня, то я заходил может быть дальше, чем наш учитель. То была естественная реакция против моего прежнего воспитания, и кроме того молодой студент действительно распахнул передо мною двери в неизвестный мне мир знаний, в сравнении с которым область моих понятий казалась до невозможности узкою. Ослеплённый этими новыми истинами, я не имел ни времени, ни возможности посвящать свои мысли и мечты Гане. Сначала, немедленно по приезде в Варшаву, я не расставался со своим идеалом. Письма, которые я получал от неё, ещё более разжигали этот огонь на алтаре моего сердца, но в сравнении с океаном идей молодого студента весь наш деревенский мирок, такой тихий, спокойный, начал всё больше и больше мельчать в моих глазах, а вместе с тем не исчез, а как бы покрылся лёгкою мглой и образ Гани. Что касается Мирзы, тот шёл со мной наравне по пути отчаянных реформ, а о Гане думал тем меньше, что напротив нашей квартиры было окно, у которого часто сидела одна прехорошенькая пансионерка, Юзя. Селим начал вздыхать перед нею, и они по целым дням переглядывались, как две птицы в разных клетках. Селим утверждал с непреодолимою решимостью, что или «она или никто». Иногда, бывало, ляжет он навзничь на кровать, долбит, долбит урок, потом шваркнет книгу на пол, схватит меня и закричит, как сумасшедший:
— О, моя Юзя! как я люблю тебя!
— Убирайся ты к чёрту, Селим! — говоришь ему.
— Ох! так ты не Юзя! — ухарски ответит Селим и возвратится к книжке.
Наконец, подошло и время экзаменов. Сдали мы их — и экзамен зрелости, и вступительный, и сдали очень хорошо. Теперь мы были свободны, как птицы, но пробыли в Варшаве ещё три дня. Время это мы употребили на приготовление студенческих мундиров и на совершение обряда, который наш учитель считал необходимым, то есть на попойку в первом попавшемся погребке.
После второй бутылки у меня и Селима уже шумело в голове, а на щёки нашего учителя, а теперь коллеги, выступил румянец. Чувствовалась необыкновенная потребность в сердечных излияниях, и учитель наш заговорил:
— Ну, теперь вы вышли в люди, мои мальчики, и свет стоит перед вами открытым. Можете теперь веселиться, разбрасывать деньги, играть в баричей, влюбляться, но я вам скажу, что всё это глупости. Такая жизнь напоказ — без мысли, для которой только и можно жить, трудиться и бороться — тоже глупость. Но чтобы жить разумно, бороться за дело, нужно трезво смотреть на вещи. Что касается меня, то я думаю, что смотрю трезво. Я ни во что не верю, до чего не прикоснусь сам, и вам рекомендую то же самое. Ей-Богу, для жизни и мысли столько дорог, но всё это так перепутано, что нужно обладать чёрт знает какою головой, чтобы не заблудиться! Но я держусь науки — и баста. На пустяки меня не приманишь; что жизнь вообще глупа, за это я никому не хвачу бутылкой по лбу, но есть знание. Если бы не то, я застрелился бы. На это, по моему мнению, каждый имеет право, и я сделаю это непременно, если мой взгляд на знание окажется несостоятельным. Но тут несостоятельности никакой быть не может. Разочаруешься во всём: любишь, — женщина тебе изменит; веришь, — наступит минута сомнения; а над исследованием инфузорий ты можешь сидеть спокойно до смерти, и даже и не оглянешься, как дотянешь до того дня, когда тебе сделается как-то скверно, — а тут и конец: песочные часы, портрет в иллюстрации, более или менее глупый некролог, — finita comedia[3]! А потом ничего: даю вам слово, мои птенчики. Можете смело не верить в разный вздор. Наука, голубчики мои, это — всё. А кроме того, здесь есть и та хорошая сторона, что, занимаясь подобными вещами, ты смело можешь ходить в дырявых сапогах и спать на соломе. Понимаете?
— В честь науки! — крикнул Селим, глаза у которого разгорелись как уголья.
Учитель откинул рукою со лба волосы, выпил свою рюмку, затянулся, пустил носом две огромных волны дыма и продолжал:
— Рядом с точными науками, — Селим, ты уже готов! — рядом с точными науками есть ещё философия и есть идеи. Этим также можно наполнить жизнь до краёв. Над философией я смеюсь, по правде сказать. Всё это — болтовня. Гоняется она как будто бы за правдой, но гоняется как собака за собственным хвостом. А я вообще болтовни не люблю: я люблю факты. А вот насчёт идей — это другое дело. За идею и головой можно пожертвовать, но вы и отцы ваши ходите по глупым дорогам. Я вам говорю это. Да здравствуют идеи!
Мы выпили ещё по рюмке. В голове у нас кружилось. Тёмная комната погребка казалась нам ещё более тёмною, свеча на столе горела каким-то неясным светом, табачный дым расплывался по стенам какими-то странными рисунками. За окном, на дворе, старик нищий пел духовную песню: «Святая, Пречистая», а в интервалах наигрывал печальную мелодию на разбитой скрипке. Странное чувство наполняло мою грудь. Я верил словам учителя, но чувствовал, что он не перечислил всего, что может наполнить жизнь. Чего-то мне недоставало, какое-то грустное чувство невольно овладело мною; и вот, под влиянием мечты, вина и экзальтации, я тихо проговорил:
— А женщина? А женщина любящая, преданная, — разве она ничего не значит в жизни?
Селим начал напевать:
La donna è mobile! [4]
Учитель посмотрел на меня каким-то растерянным взглядом, точно в настоящую минуту думал о чём-нибудь другом, но потом встряхнулся и заговорил:
— Ого! показался-таки конец сентиментального уха. — Знаешь, что Селим гораздо прежде выйдет в люди, чем ты. С тобой беда будет. Берегись, берегись, говорю тебе, чтоб на твоей дороге не стала какая-нибудь юбка и не испортила тебе жизнь. Женщина, женщина!.. (здесь учитель, по своему обыкновению, закрыл глаза) знаю я этот товар. Я не могу жаловаться, ей-Богу не могу, но знаю я и то, что чёрту не нужно подавать палец, а то он и всю руку схватит. Женщина! любовь!.. всё наше несчастье в том, что мы из глупостей делаем что-то важное. Хочешь забавляться этим, как я, так забавляйся, но жизнь в это не вкладывай. Имейте же ум и за фальшивый товар не платите настоящими деньгами. Вы думаете, что я клевещу на женщину? Мне это и во сне не снилось. Напротив, я её очень люблю, но не позволяю своему воображению поймать себя на