Ганя
точно приветствуя нас.

Я посмотрел на Селима: в глазах его, полных слёз, светилось неподдельное, искреннее чувство. Мы въехали на двор.

На стеклянной террасе сидел старый Мирза и, потягивая голубой дымок из длинного чубука, радостными глазами наблюдал за тихою и работящею жизнью, кипящею на этой благодатной равнине. Увидев своего мальчика, он живо вскочил на ноги, обнял его и долго прижимал к своей груди, — старик хотя и был суров к своему сыну, но любил его больше всего на свете. Последовали вопросы об экзамене, потом — новые объятия. Сбежалась вся многочисленная дворня приветствовать панича, собаки радостно скакали вокруг него. С крыльца крупными прыжками сбежала приручённая волчица, любимица старого Мирзы. — «Зуля! Зуля!» — крикнул ей Селим; она опёрлась огромными лапами на его плечи, лизнула его в лицо и потом, как бешеная, начала бегать вокруг него, визжа и показывая от радости свои страшные зубы.

Потом мы пришли в столовую. Я смотрел на Хожели и на всё заключающееся в них как человек, который всему желает обновления. Но здесь не изменилось ничего; портреты предков Селима, — ротмистров, хорунжих, — висели на стенах, как и прежде. Страшный Мирза, полковник лёгкой кавалерии времён Собеского, смотрел на меня, как и прежде, косыми зловещими глазами, но иссеченное саблями его лицо показалось мне ещё более отвратительным и страшным. Больше всего изменился Мирза, отец Селима. Чёрные волосы его сделались серыми, густые усы почти совсем поседели, а татарский тип лица выступал ещё сильнее. Какая разница была между старым Мирзой и Селимом, между этим костлявым, суровым, даже строгим лицом — и кротким, прелестным лицом моего друга. Но мне трудно описать любовь, с которою старик смотрел на мальчика и следил за каждым его движением.

Не желая мешать им, я держался в стороне, но старик гостеприимный, как приличествует польскому шляхтичу, начал упрашивать меня остаться на ночь. На это согласиться я не мог, — мне самому скорей хотелось домой, — но ужинать я должен был остаться. Выехал я из Хожелей поздно, и когда подъехал к дому, то на дворе уж стояла глухая ночь. В деревне окошки уже не светились, только издали у окраин леса мелькали огоньки смолокурни. В липовой аллее, которая вела к нашему дому, было темно — хоть глаз выколи; какой-то человек проехал мимо нас и вполголоса напевал песню, но я не узнал его лица. Вот и знакомое крыльцо: в окнах было темно, вероятно все спали, только собаки сбежались со всех сторон и начали охаживать около моей брички. Я вылез и постучался в двери, но долго не мог ни до чего достучаться. Мне сделалось неприятно, — я думал, что меня будут дожидаться. Только немного спустя в окнах замелькали огоньки и заспанный голос (я узнал голос Франка) спросил:

— Кто там?

Я сказал. Франек отворил двери и тотчас же припал к моей руке. Я спросил у него, все ли здоровы.

— Здоровы, — ответил Франек, — только старый пан уехал в город, вернётся завтра утром.

Он проводил меня в столовую, зажёг лампу, висящую над столом, и пошёл ставить самовар. На минуту я остался один, с моими мыслями и сильно бьющимся сердцем, но минута эта продолжалась недолго, — вскоре прибежал ксёндз Людвик в халате, потом добрая madame д’Ив, тоже в ночном костюме, в чепце, со своими обычными папильотками, и Казь, который за месяц до меня приехал из гимназии. Добрые друзья радостно приветствовали меня, удивлялись моему росту, говорили, что я возмужал, а madame д’Ив находила даже, что я покрасивел. Ксёндз Людвик, бедняжка, только спустя много времени, несмело начал расспрашивать меня об экзамене и гимназическом аттестате, а когда узнал о моих успехах, то даже расплакался, обнял меня и назвал своим дорогим мальчиком. А тут из соседней комнаты послышался топот босых ножек и мои сестрёнки в одних рубашках и ночных чепчиках прибежали с радостным криком и вскарабкались ко мне на колени. Напрасно madame д’Ив стыдила их, убеждала, что это неслыханное дело, чтобы две таких взрослых панны (одной было восемь лет, другой девять) показывались людям в таком déshabillé[6], девочки не расспрашивали ни о чём и только обнимали меня своими крошечными ручками и осыпали поцелуями. Наконец, я решился спросить о Гане.

— О, она выросла! — ответила madame д’Ив, — сейчас придёт сюда. Вероятно одевается.

Ждать мне пришлось не долго; не прошло пяти минут, как на пороге показалась Ганя. Взглянул я на неё, — о Боже! что сделалось за эти полгода из шестнадцатилетней девочки, худой и слабой. Предо мною стояла почти взрослая девушка. Она пополнела, сделалась крепче, сильнее. На щеках её горел румянец, как отблеск утренней зари, от неё веяло здоровьем, молодостью, свежестью, как от расцветающей розы. Я заметил, что она с любопытством смотрела на меня своими большими голубыми глазами, но вместе с тем вероятно поняла, какое впечатление производит на меня, потому что по губам её пробежала какая-то странная улыбка. В любопытстве, с которым мы смотрели друг на друга, крылась уже стыдливость юноши и девушки. Простые, сердечные отношения брата и сёстры ушли куда-то вдаль, чтоб уже никогда не возвращаться. Ах, как она была прелестна с этой улыбкой и тихою радостью в глазах.

Свет висячей лампы прямо падал на её волосы. Одета она была в гладкое чёрное платье, а рукой у самой белой шейки придерживала небрежно наброшенную мантилью, — видно было, что она торопилась одеваться. От неё ещё веяло теплотою сна. Когда я пожал её мягкую нежную руку, то одного этого прикосновения было достаточно, чтобы заставить меня вздрогнуть. Ганя изменилась как наружно, так и внутренне. Уезжая, я оставил её чуть ли не дворовой девочкой, а теперь это была девушка с осмысленным выражением лица и приличными манерами. Из её глаз смотрела пробудившаяся умственно и нравственно душа. Она перестала быть ребёнком, — это доказывало и её неопределённая улыбка, и оттенок невинного кокетства, — было видно, что она понимает, как далеко изменились наши отношения. Вскоре я удостоверился, что в некоторых отношениях она берёт надо мною верх. Я был ученей, но в понимании жизни, каждого положения, каждого слова, представлялся малым ребёнком в сравнении с нею. Моя важность опекуна и панича ушла куда-то далеко. Дорогой я придумывал, как мне повидаться с Ганей, как заговорить с ней, как снисходительно относиться к ней, но все эти планы рухнули окончательно. Положение вещей начинало складываться как-то так, что не я был добр и ласков к ней, а она казалась ласковой и доброй ко мне. Сначала я не отдавал себе в этом отчёта и скорее чувствовал, чем понимал это. Я решил, что буду расспрашивать её, чему она учится и чему научилась, довольны ли ею madame д’Ив и ксёндз Людвик, а тем временем она, с тою же улыбкой, допрашивала меня, что я делал, чему учился и что думаю делать в будущем. Да, странно как-то это всё устроилось, совсем не так, как я рассчитывал. Короче сказать, наши отношения изменились в совершенно обратном порядке.

Я ушёл к себе в комнату отчасти удивлённый, отчасти обманутый в своих ожиданиях, под влиянием разнообразных впечатлений. Старая любовь снова начала проглядывать, как огонь сквозь щели горящего здания, и вскоре покрыла собой все эти впечатления. Просто-напросто, фигура Гани, чистая, полная прелести, ещё дышащая теплотою сна, её белая ручка, придерживающая мантилью, её небрежный наряд и распустившиеся волосы — взбудоражили моё воображение и заслонили передо мною всё окружающее.

С её образом перед глазами я так и заснул.

VI
На другой день я встал очень рано и выбежал в сад. Утро было чудесное, росистое, благоуханное. Я шибко шёл к грабовой шпалере, сердце шептало мне, что там я застану Ганю, но оказалось, что моё сердце, чересчур расположенное к предчувствиям, ошибалось, — Гани у шпалеры не было. Только после завтрака я остался с нею наедине и спросил, не хочет ли она пройтись по саду. Ганя охотно согласилась, побежала в свою комнатку и через минуту возвратилась в широкой соломенной шляпе, которая бросала тень на её лоб и глаза, и с зонтиком в руках. Из-под этой шляпки она так плутовски улыбалась мне, как будто бы хотела сказать: «смотри, как это идёт ко мне». Мы вместе вышли в сад. Я направил путь к грабовой шпалере, а сам всё время думал о том, как бы мне начать разговор, о том, что Ганя, конечно, сумела бы сделать это лучше меня, да не хочет помочь мне, или, вернее, забавляется моею неловкостью. И я шёл около неё молча, сбивая хлыстиком головки цветков, растущих на рабатках. Вдруг Ганя рассмеялась, схватила мой хлыстик и сказала:

— Пан Генрик, чем провинились перед вами эти цветы?

— Э, Ганя, какие там цветы! Видишь, я не умею начать с тобою разговора, — очень ты изменилась, Ганя. Ах, как ты изменилась!

— Допустим, что так. Это сердит вас?

— Я не говорю этого, — ответил я с оттенком грусти, — но я не могу освоиться с этим, мне всё кажется, что та маленькая Ганя, которую я знал раньше, и ты — два различных существа. Та сжилась с моими воспоминаниями, с… моим сердцем… как сестра, Ганя, как сестра, а эта…

— А эта (она показала пальцем на себя) чужда вам? — спросила она тихо.

— Ганя, Ганя! как ты можешь думать что-нибудь подобное!

— А ведь это очень естественно, хотя и грустно, — ответила она. — Вы ищите в сердце прежних братских чувств ко мне и не на ходите их: вот и всё.

— Нет, Ганя! я не в сердце ищу прежней Гани, потому что она там всегда, но ищу её в тебе, а что касается сердца…

— Что касается вашего сердца, — весело перебила она, — то я догадываюсь, что с ним стало. Осталось оно где-нибудь в Варшаве при другом сердце. Это легко отгадать.

Я пытливо заглянул ей в глаза. Я сам не знал, испытывает ли она меня, рассчитывая на впечатление, которое произвела на меня вчера и которого я скрыть не умел, или играет мною, и играет довольно жестоко. Но вдруг и во мне проснулось желание сопротивления. Я подумал, что должно быть представляю в высшей степени комическую фигуру с моим взором умирающей лани, пересилил себя и ответил:

— А если б и вправду так?

Едва заметная тень удивления и как будто бы неудовольствия промелькнула по ясному личику Гани.

— А если и вправду так, — ответила она,

точно приветствуя нас. Я посмотрел на Селима: в глазах его, полных слёз, светилось неподдельное, искреннее чувство. Мы въехали на двор. На стеклянной террасе сидел старый Мирза и, потягивая голубой дымок