Действительно, madame д’Ив всю свою жизнь читала романы, любила всем рассказывать их содержание, — конечно, рассказывала и Гане, — потому в словах отца крылась частица правды.
— Посмотрите-ка, кто-то к нам едет! — вдруг крикнул Казь.
Мы все обратились к липовой аллее. Действительно, в самом начале её, — а она тянулась на целую версту, — мы увидали облачко пыли, которое приближалось с необыкновенною быстротой.
— Кто же может быть? К чему такая поспешность? — спросил отец, вставая. — Пыль такая, что ничего не разглядишь.
Действительно, жара стояла страшная, дождя не было целых две недели, поэтому на дороге целые тучи пыли вставали при малейшем движении. Облачко всё приближалось к нам, всё росло и в нескольких десятках шагов от балкона вдруг вырисовалась конская голова с красными, раздувающимися ноздрями, с горящими глазами и развевающеюся гривой.
Белая лошадь шла самым крупным галопом, едва касаясь земли копытами, а на ней, низко припав к самой гриве, по татарскому обычаю, сидел не кто иной как мой друг Селим.
— Селим едет, Селим! — закричал Казь.
— Что этот сумасшедший делает, ворота заперты! — взволновался отец.
Отворить ворота времени не было, а Селим мчался как сумасшедший и можно было почти ручаться, что он наткнётся на высокий забор с заострёнными верхушками выдающихся кольев.
— Боже, смилуйся над ним! — прошептал ксёндз Людвик.
— Ворота, Селим, ворота! — кричал я изо всей мочи, махая платком и стремясь к нему на встречу.
Вдруг Селим, в каких-нибудь пяти шагах от ворот выпрямился на седле и взглядом смерил расстояние, отделяющее его от забора. Потом до меня долетел крик женщин, сидящих на балконе, учащённый топот копыт… Лошадь взвилась на дыбы, взмахнула передними ногами и сразу перескочила через забор, не останавливаясь ни на минуту.
Только перед балконом Селим осадил её так, что она чуть не пала на задние ноги, снял с головы шляпу, победоносно махнул ею, как знаменем, и крикнул:
— Как поживаете, дорогие, как поживаете? Моё глубокое почтение, — кивнул он в сторону отца, — моё почтение милый ксёндз Людвик, madame д’Ив, панна Ганна! Мы опять все вместе. Ура, ура!
Он соскочил с лошади, бросил поводья Франку, который в эту минуту выбежал из сеней, потом начал обнимать отца, ксёндза и целовать руки у дам.
Madame д’Ив и Ганя были ещё бледны от страха и встретили Селима как человека избежавшего верной смерти, а ксёндз Людвик сказал:
— Ах, сумасшедший, сумасшедший! сколько страху ты на нас нагнал. Мы уже думали, что ты погиб.
— Как так?
— Да так, с этими воротами. Можно ли скакать так, сломя голову?
— Сломя голову? Да я ведь видел, что ворота заперты. Ого! у меня хорошие, татарские глаза.
— И ты не боялся?
Селим расхохотался.
— Нет, ни крошечки, ксёндз Людвик. Да, наконец, это заслуга моей лошади, не моя.
— Voilà un brave garçon![7] — сказала madame д’Ив.
— О, да! не всякий бы решился на это, — прибавила Ганя.
— Ты хочешь сказать, — сказал я, — что не всякая лошадь перескочит через такой забор? А людей настолько храбрых найдётся не мало.
Ганя остановила на мне долгий взгляд.
— Я не советовала бы вам пробовать.
Потом она посмотрела на татарина, потому что, если даже и не считать последней отчаянной выходки Селима, которая принадлежала к числу тех рискованных подвигов, какими всегда можно женщину привести в восхищение, — на него стоило, действительно, посмотреть в эту минуту. Густые чёрные волосы его в беспорядке спускались на лоб, щёки разгорелись от быстрого движения, глаза горели весельем и радостью. Когда он теперь стоял около Гани, с любопытством заглядывая ей в лицо, более красивой пары ни один художник не мог бы представить себе. А я… я был страшно уязвлён её словами. Мне казалось, что это «я не советовала бы вам пробовать» — она произнесла с оттенком величайшей иронии. Я пытливо посмотрел на отца, который в это время гладил лошадь Селима. Я знал его родительскую гордость, знал, что он недоброжелательно относился ко всякому, кто превышал меня в каком бы то ни было отношении, а на Селима сердился за это давно. Я рассчитывал, что он не будет противиться, если я захочу показать, что и я не хуже Селима.
— Эта лошадь, действительно, хорошо скачет, папа, — сказал я.
— Да и этот дьявол хорошо сидит, — пробурчал отец. — А ты сумеешь сделать так?
— Ганя сомневается, — ответил я с некоторою горестью. — Попробовать мне?
Отец поколебался с минуту, посмотрел на забор, на лошадь, на меня, и сказал:
— Отстань…
— Конечно, — горестно воскликнул я. — Лучше мне считаться за бабу в сравнении с Селимом.
— Генрик! что ты городишь? — сказал Селим и обнял меня одною рукой.
— Скачи, скачи, мальчик, да смотри, — хорошенько! — вспыхнул отец, гордость которого была затронута за живое.
— Лошадь мне сюда, скорее! — крикнул я Франку.
Ганя быстро вскочила с места.
— Пан Генрик! — закричала она, — это я всему виною. Я не хочу, не хочу! Вы этого не сделаете… для меня.
И она смотрела мне в глаза, как будто бы хотела договорить глазами то, что не могла выразить словами.
Ах! за этот взгляд я отдал бы последнюю каплю крови, но не мог и не хотел отступать назад. Оскорблённая моя гордость превозмогала все остальные чувства, поэтому я сделал над собой огромное усилие, чтобы не выказать волнения, и сухо ответил:
— Ты ошибаешься, Ганя, если думаешь, что ты виною всему. Я перепрыгну забор для своего удовольствия.
Меня удерживали все, кроме отца, но я не слушал никого, сел на лошадь и поехал по липовой аллее. Франек отворил ворота и тотчас же запер их за мною. В душе моей кипела горечь и я перепрыгнул бы через забор, если б он был даже вдвое выше. Отъехав на триста шагов, я повернул лошадь, пустил её рысью, а потом тотчас же перевёл на галоп.
Вдруг я заметил, что седло подо мною съезжает на сторону. Что-нибудь одно: или подпруга ослабела во время моей скачки, или Франек нарочно отпустил её, чтобы дать лошади вздохнуть, и потом, по глупости, не предупредил меня своевременно.
Теперь уже было поздно. Лошадь самым быстрым карьером приближалась к забору, а я не хотел возвращаться назад. «Разобьюсь, так разобьюсь», — подумал я про себя. Мною овладело какое-то отчаяние. Я конвульсивно стиснул бока лошади, ветер свистал мне в уши. Вдруг предо мною мелькнул забор… Я взмахнул хлыстом, почувствовал, что что-то приподнимает меня кверху, до ушей моих долетел крик с балкона, в глазах моих потемнело и… Не знаю, когда я пришёл в себя уже на газоне, во дворе.
Я вскочил на ноги.
— Что случилось? — торопливо спросил я. — Я свалился с седла? Лишился чувств?
Около меня стояли отец, ксёндз Людвик, Селим, Казь, madame д’Ив и Ганя, бледная, как полотно, с глазами полными слёз.
— Что с тобой, что с тобой? — тормошили меня с разных сторон.
— Решительно ничего. Я свалился с седла, но не по своей вине. Подпруга лопнула.
Действительно, после минутного обморока я чувствовал себя совершенно здоровым, только мне как-то не хватало воздуха. Отец начал ощупывать мои руки, ноги и плечи.
— Не больно? — спрашивал он.
— Нет. Я совсем здоров.
Вскоре я и дышать мог, как следует. Только я был зол, мне всё казалось, что я был очень смешон. Да и правда: свалившись с лошади, я стремительно пролетел во всю ширину дороги, идущей вдоль газона, и здесь растянулся. Локти и колени моего светлого костюма были окрашены в тёмный цвет, волоса растрепались. Но, как бы то ни было, моё несчастное приключение отчасти послужило мне и в пользу. Несколько минут тому назад предметом интереса нашего кружка был Селим, как гость, да ещё гость недавно прибывший сюда, а теперь героем сделался я, — правда, ценою моих колен и локтей. Ганя, признающая себя (и, но совести говоря, совершенно справедливо) виновницею моей сумасбродной выходки, которая могла для меня окончиться так плохо, старалась всевозможнейшею лаской и добротой искупить свою неосторожность. При таких условиях я вскоре развеселился и заразил своего весёлостью всё наше общество, едва опомнившееся от недавней тревоги. Подали полдник, во время которого Ганя играла роль хозяйки, а потом мы все вышли в сад. Селим расшалился как мальчишка, смеялся, проказничал, а Ганя помогала ему от всей души. Наконец Селим сказал:
— Ах, как нам теперь будет весело втроём!
— Интересно знать, — перебила Ганя, — кто из нас самый весёлый.
— Конечно, вы должны отдать предпочтение мне, — ответил я.
— А может быть и я? О, по природе я — весёлая.
— Только не Генрик, — добавил Селим. — По природе он солиден и слегка меланхоличен. Если б он жил в средние века, то сделался бы бродячим рыцарем и трубадуром… Ах, как жаль, что он не умеет петь! Но мы — я и панна Ганна — два одинаковые зёрнышка из целой четверти мака, которые искали, искали и нашли друг друга.
— Я не согласен с тобой, — сказал я. — Самый лучший союз — это союз противоположных характеров: чего недостаёт одному, то есть у другого.
— Благодарю тебя, — ответил Селим. — Допустим, что ты любишь плакать, а панна Ганна смеяться. Ну, так что же: обвенчайтесь…
— Селим!
Селим посмотрел на меня и расхохотался.
— А что, панич? Ха, ха, ха! Помнишь ты речь Цицерона Pro Archia[8]: commoveri videtur juvenis, что по-польски значит: юноша кажется смущённым. Но это не значит ничего, потому что ты и без причины своим пламенным румянцем можешь поджечь любое здание. Панна Ганна! вот вам и даровое отопление…
— Селим!..
— Ничего, ничего. Возвратимся к моей теореме. Итак, ты, господин плакса, и вы, госпожа хохотунья, обвенчались. И вот что происходит: он начинает реветь, вы начинаете хохотать; друг друга вы не понимаете никогда, не сходитесь никогда, расходитесь постоянно, — вот так подходящая пара! О, со мной дело другого рода! Мы просто смеялись бы всю нашу жизнь и конец!
— Что вы говорите! — попробовала было воспротивиться Ганя, но и сама засмеялась вместе с Селимом.
А мне смеяться не было ни малейшей охоты. Селим и не знал, какой вред наносит мне, вселяя в Ганю убеждение в разнице её характера и моего. Я был страшно зол и потому сказал Селиму не без ехидства:
— Странные у тебя воззрения, и они тем более удивляют меня, что, по моим наблюдениям, ты имеешь склонность к особам меланхолического темперамента.
— Я? — спросил он с неподдельным изумлением.
—