Скачать:TXTPDF
Из дневника познанского учителя
помнить, что не только радость, но и здоровье Матери зависят от твоих успехов в занятиях и твоего поведения». Он помнил, слишком хорошо помнил и даже во сне жалобно повторял: «Мама, мама!» — как будто просил прощение.

А наяву он получал все худшие отметки. Между тем рождество быстро приближалось и по поводу четверти уже нельзя было обольщаться. Я написал пани Марии, чтобы ее об этом предупредить. Написал открыто и решительно, что ребенок болен и перегружен уроками, что, несмотря на все свои усилия, он не может справиться с занятиями и что, вероятно, после праздников придется взять его из школы, оставить в деревне и прежде всего укрепить его здоровье. Из ответа я почувствовал, что ее материнское самолюбие было задето, однако она написала мне как рассудительная женщина и любящая мать. Я не сказал Михасю ни об этом письме, ни о намерении взять его из школы, боясь взволновать его. Намекнул только, что мать знает, как он усердно работает, и, что бы ни случилось, сумеет понять его неудачи. Это заметно облегчило его душу, и он долго и горько плакал, что в последнее время с ним редко случалось. Рыдая, он повторял: «Сколько я маме причиняю горя!» Однако при мысли о том, что скоро он поедет в деревню, увидит мать, и маленькую Лелю, и Залесин, и ксендза Машинского, он улыбнулся сквозь слезы. Я тоже с нетерпением ждал отъезда в Залесин, потому что не мог больше видеть ребенка в таком состоянии. Там его ждали материнская ласка и человеческое сочувствие, там было тихо и спокойно. Там даже занятия становились родными и близкими, а не чужими и отталкивающими, как здесь, там вся атмосфера была родная и чистая, там легко дышалось детской груди. Поэтому я ожидал этих праздников как спасения и по пальцам считал минуты, которые нас отделяли от них и которые приносили Михасю новые огорчения. Казалось, все было против него. Для «большей» практики в языке детям было приказано говорить между собой только по-немецки. Михась как-то забылся и получил снова — «за деморализацию других» — публичный выговор. Произошло это уже перед самыми праздниками и потому имело еще большее значение. Что испытал в эту минуту самолюбивый и впечатлительный ребенок, я не берусь описывать. Какой хаос должен был возникнуть в его голове! Его детское сердце разрывалось на части, и вместо света перед глазами вставал непроницаемый мрак. Он сгибался, как колос под напором ветра. Наконец, лицо этого одиннадцатилетнего ребенка стало просто трагическим, у него был такой вид, будто все время его душили слезы и он с трудом сдерживал рыдания; минутами глаза его напоминали глаза раненой птицы, потом его охватила странная задумчивость и сонливость; движения его казались безотчетными, и странно медлительной стала речь. Он притих, стал спокоен и механически послушен. Когда я говорил ему, что пора гулять, он не спорил, как бывало раньше, а брал шапку и молча шёл за мной. Я был бы даже рад, если бы это было равнодушие, но видел, что под ним скрывалась болезненная покорность судьбе. Он садился за книги и готовил уроки, как всегда, но скорее по привычке. Чувствовалось, что, механически повторяя спряжения, он думал о другом, а вернее — ни о чем. Однажды, когда я спросил, приготовлены ли уроки, он ответил мне, медленно растягивая слова, точно сквозь сон: «Я думаю, пан Вавжинкевич, что это все равно не поможет». При нем я боялся даже упоминать о матери, чтобы не переполнить чашу горечи, из которой пили его детские уста.

Меня все больше беспокоило его здоровье, — он продолжал худеть и стал уже почти прозрачным. Сеть тонких жилок, которая раньше выступала у него на висках только в минуту возбуждения, теперь была видна постоянно. Его лицо светилось какой-то внутренней духовной красотой. Грустно было смотреть на эту почти ангельскую головку, которая производила впечатление увядающего цветка. Вел он себя так, как будто с ним ничего не произошло, но таял и слабел день ото дня. Он уже был не в силах носить ранец со всеми книгами, и я ему клал две или три, а остальные нес сам, потому что теперь ежедневно отводил его и приводил из школы.

Наконец, наступили праздники. Лошади из Залесина уже два дня как приехали за нами, а в письме пани Мария писала, что нас ждут с нетерпением. «Я слышала, Михась, что тебе трудно дается учение, — заканчивала письмо пани Мария, — и уже не рассчитываю на отличные отметки, но хотела бы, чтобы твои учителя думали так же, как и я, что ты трудился не жалея сил и старался хорошим поведением возместить недостаточные успехи».

Однако учителя во всех случаях думали иначе, так что четверть обманула и эти надежды. Последний публичный выговор касался именно поведения мальчика, о котором у пани Марии было совсем иное представление. По мнению немецких педагогов, хорошо себя вел лишь тот ребенок, который улыбкой отвечал на их насмешки над «польской отсталостью», над языком и традициями. Следствием этих этических понятий явилось то, что Михась, как не подающий виды на будущее и не способный с пользой усваивать преподаваемые предметы, а тем самым напрасно занимающий место в школе, был исключен. Решение это он принес вечером. На улице шел густой снег, и в доме было почти темно, так что я не мог разглядеть его лицо. Я видел только, как он прошел по комнате и, молча встав у окна, тупо уставился на снежинки, кружившиеся в воздухе. Больно было глядеть на бедняжку, у которого мысли, должно быть, кружились в голове, как эти снежинки, но я предпочел не говорить с ним ни о четверти, ни об его исключении. В тягостном молчании прошло около получаса, а тем временем уже совсем стемнело. Я принялся укладывать вещи в баул, но, видя, что Михась все еще стоит у окна, наконец, спросил:

— Что ты там делаешь, Михась?

— А правда, — заговорил он дрожащим голосом, запинаясь на каждом слове, — правда, что мама сидит теперь с Лелей в зеленой гостиной у огня и думает обо мне?

— Возможно. Почему у тебя так дрожит голос? Ты не болен?

— Нет, у меня ничего не болит, но мне очень холодно.

Я немедленно приготовил ему постель и стал раздевать его, с жалостью глядя на его худенькие коленки и руки, тонкие, как тростинки. Потом заставил его выпить чаю и укрыл чем только мог.

— Теплее тебе теперь?

— О да! Только голова немножко болит.

Бедная голова, ей было от чего болеть. От усталости он скоро уснул, тяжело дыша во сне своей узкой грудью. Мне тоже нездоровилось, и, уложив, наконец, его и свои вещи, я тотчас же лет. Задул свечу и уснул в ту же минуту.

Около трех часов ночи меня разбудил свет и монотонное, так хорошо мне знакомое бормотание. Я открыл глаза, и сердце у меня беспокойно забилось. На столе горела лампа, перед ней в одной рубашке сидел над книгой Михась; щеки у него пылали, глаза были полузакрыты, как будто он напряженно силился что-то запомнить, голова откинулась, а сонный голос упорно повторял:

— Coniunctivus: Amem, ames, amet, amemus, ametis…

— Михась!

— Coniuctivus: Amem, ames…

Я схватил его за плечо:

— Михась!

Он проснулся и удивленно заморгал глазами, как будто не узнавая меня.

— Что ты делаешь? Что с тобой, дитя -мое?

— Повторяю все сначала, — ответил он улыбаясь, — мне нужно завтра получить «отлично»…

Я схватил его на руки и отнес в постель. Тело его обожгло меня, точно огнем. К счастью, доктор жил в этом же доме, и я немедленно его вызвал. Ему не пришлось долго размышлять, с минуту он послушал пульс ребенка, потом положил ему руку на лоб: у Михася было воспаление мозга.

Ах! Многое, видно, не могло вместиться в его голове.

Болезнь развивалась с угрожающей быстротой… Я послал депешу пани Марии, и на другой же день резкий звонок в передней известил о ее приезде. Едва отперев дверь, я увидел под черной вуалью ее белое как полотно лицо; пальцы ее с необычайной силой впились мне в плечо, а вся ее душа, казалось, устремилась в глаза, когда она коротко спросила:

— Жив?

— Да. Доктор говорит, что ему лучше.

Откинув вуаль, покрытую инеем, она вбежала в его комнату. Я лгал: Михась был жив, но ему не стало лучше. Он не узнал даже мать, когда она села подле него и взяла его руки. Только после того, как я положил ему на голову свежий лед, Михась прищурил глаза, с усилием вглядываясь в склонившееся над ним лицо.

Он, видимо, напрягал сознание, борясь с жаром и бредом, потом губы его дрогнули в улыбке раз и другой и, наконец, прошептали:

Мама!

Она схватила его руки и так просидела несколько часов, даже не раздевшись с дороги. И, лишь когда я за» метил это, она сказала:

— Ах, верно. Я забыла снять шляпу.

Когда она ее сняла, странное чувство сдавило мне сердце: в ее русых волосах, так красивших ее молодое, прекрасное лицо, блестели серебряные нити. Дня три тому назад их, вероятно, еще не было.

Теперь она сама меняла компрессы мальчику и подавала ему лекарство. Михась не сводил с нее глаз, следя за каждым ее движением, но опять ее не узнавал. К вечеру жар усилился. В бреду он читал «Думу о Жулкевском» из песен Немцевича, то вдруг начинал отвечать урок, то склонял разные латинские слова. Я поминутно выходил из комнаты, чтобы этого не слышать. Еще до болезни он задумал сделать матери сюрприз: тайком учился прислуживать во время мессы; и теперь дрожь пронизывала меня насквозь, когда в вечерней тишине я слышал угасающий голос этого одиннадцатилетнего мальчика, который повторял перед смертью: Deus metis, Deus meus, quare me repulisti et quare tristis incedo, dum affligit me inimicus!*

______________

* Боже мой, боже мой, за что отвратил ты лицо свое от меня и вверг меня в печаль, в то время как враг мой преследует меня! (лат.).

Я не в состоянии передать, какое трагическое впечатление производили эти слова. Был канун рождества, сочельник. С улицы доносились оживленные голоса, звенели бубенчики. Город принимал радостный, праздничный вид. Когда совсем стемнело, в окне по другую сторону улицы зажгли елку, увешанную золотыми и серебряными орехами, а вокруг нее прыгали, как на пружинке, светлые и темные детские головки с развевающимися локонами. Окна ярко сияли в темноте, а за ними в комнате раздавались громкие восторженные возгласы. Весело звучали голоса, доносившиеся

Скачать:TXTPDF

помнить, что не только радость, но и здоровье Матери зависят от твоих успехов в занятиях и твоего поведения". Он помнил, слишком хорошо помнил и даже во сне жалобно повторял: "Мама,