Хотя по природе Циприанович обладал мягким нравом, но, услышав столь оскорбительное обвинение, он густо покраснел, жилы выступили у него на лбу, глаза заметали молнии и, заскрежетав зубами, он схватился за рукоятку сабли.
— Выходи! Выходи сию же минуту! — воскликнул он сдавленным от гнева голосом.
Заблестели сабли, и в комнате стало светло от стали, на которую падал отблеск пылающей лучины. Но три брата Букоемские подскочили к противникам и стали стеной между ними, а четвертый схватил за плечи Циприановича и начал кричать:
— Сташка! Ради бога, успокойся! Мы сначала!
— Мы сначала! — повторили остальные.
— Пусти! — сквозь зубы процедил Циприанович.
— Мы прежде!
— Пусти!..
— Держите Стаха, а я тем временем справлюсь, — кричал Матвей.
И, схватив Тачевского за руку, он начал тянуть его в сторону, чтобы начать сейчас же. Но тот уже успокоился и, вложив саблю в ножны, сказал:
— Моя воля, кто раньше и когда! Говорю вам: завтра и не здесь, а в Выромбках.
— Э, не увернешься. Сейчас! сейчас!
Но Тачевский скрестил руки на груди.
— Что ж! Если вы хотите убить меня без битвы под чужой кровлей, тогда ладно.
Эти слова привели братьев в бешенство. Они начали стучать каблуками по полу, дергать усы и сопеть, как медведи.
Но ни один уже не решался броситься на Тачевского, чтобы не опозорить себя.
А тот постоял еще некоторое время, как бы ожидая, не нападут ли на него, наконец, схватил шапку, нахлобучил ее на голову и сказал:
— Итак, я говорю вам: завтра! Пану Понговскому скажите, что едете ко мне в гости, и расспрашивайте о дороге в Выромбки. За ручьем будет распятиe, поставленное во время эпидемии. Там я буду ждать вас около полудня… Чтоб вам пусто было!
Последние слова он проговорил как будто с некоторым сожалением, отворил дверь и вышел.
На дворе его окружили собаки и, хорошо зная его, начали ласкаться к нему. Он машинально взглянул на столбики под окнами, словно ища своего коня; но, вспомнив, что его уже нет на свете, вздохнул. Почувствовав холодное дыхание ветра, он подумал:
«Бедняку и ветер дует прямо в глаза! Пойду пешком!..»
А тем временем молодой Циприанович ломал себе руки от боли и гнева и с горечью говорил Букоемским:
— Кто вас только просил? Самый злейший враг не повредил бы мне больше, чем вы с вашей услугой.
А они глубоко жалели его и один за другим начали обнимать товарища.
— Сташенька! — говорил Матвей. — Нам прислали на ночь баклажку вина. Успокойся, ради Бога!..
III
Было еще почти совсем темно, когда ксендз Войновский шел по глубокому снегу с фонарем в руках к своим зайцам, голубям и куропаткам, которых он держал в амбаре за особой перегородкой. Ручная лисичка с колокольчиком на шее шла за ним по следам; а рядом с нею плелись собачка и еж, которого не усыпила зима в теплой ксендзовой комнате. Пройдя не торопясь двор, эта четверка остановилась под соломенным навесом амбара, с которого свешивались длинные ледяные сосульки. Закачался фонарь, заскрипел ключ в замке, щелкнула скобка от двери, дверь заскрипела еще сильнее ключа, и старик вместе с животными вошел в амбар. Потом, присев на чурбан, он поставил фонарь на другой и, поместив перед собой холщовый мешок с зернами и с пахнущими погребом листьями капусты, громко зевая, начал бросать их на пол.
Но прежде чем он успел это сделать, из темных углов каморки повылезли три зайца, а затем, при свете фонаря, замелькали, словно бисерные, глазки голубей и рыжеватых куропаток, которые приблизились плотно сбившейся стайкой, кивая головками на гибких шеях. Как более смелые, голуби сейчас же застучали по полу клювиками, но куропатки приближались осторожнее, переводя глаза то на падающее зерно, то на ксендза, то на лисичку, с которой, впрочем, они уже давно освоились, так как пойманные еще летом цыплятами, они выросли здесь и видели ее каждый день.
А ксендз продолжал сыпать зерна, бормоча в то же время утреннюю молитву.
— Pater noster, qui es in coelis, sanctificetur nomen…[7]
Тут он остановился и обернулся к лисичке, которая, прижимаясь к нему боком, дрожала, как в лихорадке.
— И всегда-то у тебя шкура дрожит, когда их увидишь… Каждый день то же самое… Научись же, наконец, подавлять врожденные инстинкты… Ведь пища у тебя прекрасная и голоду не терпишь. На чем же я остановился?..
Он закрыл глаза, словно ожидая ответа, но так как такового не последовало, он начал снова:
— Pater noster, qui es in coelis, sanctificetur nomen Tuum, adveniat regnum Tuum…
И снова остановился.
— Все извиваешься, извиваешься, — проговорил он, кладя руку на спину лисицы. — Такая уж у тебя скверная натура, что тебе не только есть, но и убивать нужно. Схвати-ка ее, Филя, за хвост, а если она сделает у тебя под носом что-нибудь неприятное, то укуси ее… Adveniat regnum Tuum…[8] Ах ты, такая-сякая! Знаю, что ты ответила бы мне, что, мол, и человек libenter perdices manducat[9]; но знай, что человек хоть потом дает им покой, а в тебе, видно, сидит душа нечестивого Лютера, ибо ты и в Великую пятницу готова есть мясо. Fiat voluntas Tua… Трусь, трусь, трусь, sicut in coelo… вот вам еще по кочерыжке!.. et in terra…[10]
Говоря так, он бросал капусту и сыпал зерно, слегка ворча на голубей, что хотя весна еще далеко, а они уже что-то слишком похаживают друг возле друга и воркуют. Наконец, когда мешок совершенно опустел, он встал, взял в руки фонарь и хотел уже выйти, как вдруг на пороге амбара показался Тачевский.
— А, Яцек! — воскликнул ксендз. — Что это ты тут так рано делаешь? Тачевский поцеловал его в плечо и ответил:
— Приехал исповедаться и приобщиться святых тайн за ранней обедней.
— Исповедаться? Хорошо, но что же тебе так приспичило? Говори скорее, уж вижу, что не без причины!
— Скажу вам откровенно. Сегодня мне предстоит поединок, а так как с пятью лицами труднее справиться, чем с одним, вот я и хотел бы очистить душу.
— С пятью лицами? О Господи! Да что же ты им сделал?
— В том-то и дело, что ничего. Они сами искали ссоры и сами меня вызвали.
— Кто же это такие?
— Лесничие Букоемские и Циприанович из Едлинки.
— А, я их знаю. Ну, пойдем в дом, там мне все расскажешь.
И они вышли. Но посередине двора ксендз Войновский внезапно остановился, быстро заглянул в глаза Тачевскому и спросил:
— Слушай, Яцек, здесь замешана женщина? А тот печально улыбнулся.
— И да и нет, — проговорил он. — В сущности, дело загорелось из-за нее, но она здесь не виновата.
— Ага! Не виновата! Они все не виноваты! А знаешь ли ты, что говорит Екклесиаст о женщинах?
— Не помню, ваше преподобие.
— И я не совсем помню, но чего не вспомню, то прочту тебе дома: «Juveni, — говорит он, — amariorem morte mulierem, quae laqueus venatorum est et sagena cor ejus»[11]. Потом он еще что-то там говорит и заканчивает так: «Qui placet Deo, effugiet illam, qui autem peccator est, capietur, — говорит он, — ab ilia»[12]. Я предостерегал тебя не раз и не десять раз, чтобы ты не бывал в этом доме — и вот дождался.
— Ох! Легче предостерегать, чем не бывать, — со вздохом отвечал Тачевский.
— Ничего ты там хорошего не добьешься.
— Наверное, — тихо ответил молодой рыцарь.
Они молча зашагали к приходскому дому. Лицо ксендза было опечалено, так как он всей душой любил Яцека. Когда после смерти отца, умершего от эпидемии, юноша остался один-одинешенек на свете, без родных, без средств, с несколькими крестьянами в Выромбках, старик окружил его трогательной опекой. Состояния он ему дать не мог, ибо, обладая ангельски добрым сердцем, раздавал бедным все, что ему приносил убогий приход. Однако он тайно помогал ему, а кроме того, заботился о нем, учил его не только грамоте, но и рыцарскому искусству. В свое время он сам был воином по призванию, одним из друзей и сподвижников знаменитого Володыевского, служил у Чарнецкого, участвовал в шведской войне и лишь по ее окончании, благодаря случившемуся с ним ужасному приключению, надел на себя священническое одеяние. Полюбив Яцека, он ценил в нем не только потомка знаменитого рыцарского рода, но и благородную, печальную душу, какой была и его собственная. Поэтому он скорбел и над его ужасной бедностью, и над его несчастной любовью, по милости которой молодой человек, вместо того чтобы искать славы и хлеба по белу свету, прозябал в покосившейся избушке, ведя почти мужицкий образ жизни. Из-за этого он чувствовал неприязнь ко всему дому в Белчончке, ставя в укор пану Гедеону Понговскому то, что тот был слишком строг с крестьянами.
А он любил этих «земляных червяков», как самого себя, но и кроме них любил все, что живет на свете: и животных, на которых ворчал, и птиц, и рыб, и даже жаб, которые квакают и прыгают летом в пригретых летним солнцем водах.
Но в этой духовной одежде ходил не только ангел, но и старый солдат; поэтому, узнав, что Яцек должен драться сразу с пятью лицами, он думал только о том, как поведет себя молодой человек и выйдет ли целым из этой борьбы.
Остановившись у самых дверей дома, ксендз произнес:
— Но ведь ты им не поддашься? Все, что я сам знал и что мне показал Володыевский, я не скрыл от тебя.
— Я не хотел бы, чтобы смерть постигла меня, — скромно ответил Тачевский, — ибо начинается большая война с турками.
При этих словах глаза старика засияли, как звезды. Схватив Яцека за петлицу кафтана, он быстро заговорил:
— Слава тебе, Господи! Откуда ты знаешь? Кто тебе сказал?
— Пан староста Грот, — отвечал молодой человек.
Долго тянулся разговор Яцека с ксендзом, долго продолжалась исповедь перед обедней, и когда, наконец, они очутились после обедни дома и засели за обед, мысль о войне с турками не выходила из головы старика. Он начал жаловаться на испорченность нравов и на упадок благочестия в Речи Посполитой.
— Боже мой, — говорил он, — ведь теперь поле славы и спасения открыто для всех. А вы предпочитаете заниматься частными делами и рубить друг друга. Имея возможность пролить кровь в защиту креста и веры, вы готовитесь проливать братскую кровь. И ради кого? Ради чего? Из-за частных обид или из-за женщин и тому подобных пустяков мира сего.